Статьи и эссе | Тоталитаризм | Архивный юноша

Архивный юноша

Ленинград, Нева, 1988 г., № 10

Может, правда, в Магадане или на Урале искать могилы без вины виноватых, оклеветанных, уничтоженных родных? Куда пойти? Куда податься? Кого просить, чтобы узнать правду до конца? Если быть искренней до конца, уже не верю, что кто-нибудь, где-нибудь знает о каждом поименно. А какая-нибудь статистика… имеется? Тоже вряд ли.

(Из письма читательницы Марии Степановны Дранга, г. Макеевка).

Тринадцатого апреля 1987 года на семинаре по истории СССР в Центральном Доме литераторов слушали доклад. Тема: 30-е годы. Докладчик, разумеется, говорил и о незаконных репрессиях, но подчеркнул, что масштабы их неизвестны. «Хотя бы приблизительно, — попросили из зала, — десятки или сотни тысяч?» Докладчик развел руками: «Какой разговор без статистики?» В возникшей паузе очень громко и как-то высоко прозвучал голос: «У меня есть материал для статистики. Неполный, конечно, но он дает представление…»

Высокий русоволосый юноша в очках назвался Дмитрием Юрасовым, бывшим архивариусом верховного суда СССР. Через его руки прошли сотни тысяч дел по реабилитации осужденных или административно высланных в годы культа личности. Самый большой номер, какой ему довелось увидеть, был 16 000 000. Шестнадцать миллионов!

Зал онемел. «У меня, — сказал Юрасов, — есть 123 000 карточек с краткими сведениями о репрессированных людях». Остальные сведения, оказалось, хранятся в его феноменальной памяти, вдруг выплеснувшейся сюда — в уютный зал Центрального Дома литераторов. Он говорил, и кресла с замершими слушателями уплывали, растворялись, а через зал все шли и шли молчаливые колонны в серых бушлатах. Иные из идущих в этих скорбных колоннах некогда сиживали в этом зале. «Не видел ли их дело?» — спрашивали Диму Юрасова, и он, если видел, отвечал. Вот так семинар по истории страны неожиданно обернулся Встречей с нашим горьким, трагическим прошлым, о котором недавно с того света поведал Ярослав Смеляков вот этим окликом-вопросом:

И на ходу колонне встречной,
Идущей в свой тюремный дом,
Один вопрос, тот самый, вечный,
Сорвавши голос, задаем.
Он прозвучал нестройным гулом
В краю морозной синевы
Кто из Смоленска?
Кто из Тулы?
Кто из Орла?
Кто из Москвы?

Дима не собирался говорить о каждом. Он хотел обратить внимание собравшихся на семинаре на положение в архивах, но, видно, не удержался. Годами накопленное в его памяти оборвало какие-то провода намеченной схемы выступления, и из этих оголенных проводов ударил ток. Он читал на память предсмертное письмо Всеволода Мейерхольда Вышинскому: «Следователь Родос сломал мне левую руку, а правую оставил, чтобы я мог подписать показания. Мои показания ложны: я не мог вынести пыток и унижений. Он заставлял меня пить мочу, ползать, меня, старика».

Ничтожное, абсурдное обстоятельство лежит в основании дела «врага народа» Мейерхольда — в его труппе были и японские артисты. Японцы — значит шпионы. Но если бы не оказалось японцев, можно было бы использовать для обвинения и что-нибудь еще из арсенала сталинской «диалектики». Сказал же он в одном из выступлений: «Это только глупый вредитель вредит. Умный вредитель не вредит, он хорошо работает».

Дима Юрасов держал в руках дело о реабилитации Варлама Шаламова, дела командиров Красной Армии, из которых в 1936 году выбивали показания на маршала Тухачевского.

Наверное, у многих возникает вопрос: как — в тридцать шестом? Ведь известно: Сталин не виноват, это фашисты виноваты, они в 1938 году подбросили «красную папку», из которой Сталин узнал, что все высшее командование — шпионы. А отец народов был доверчив, как малое дитя, он был вынужден… Однако этот юноша в очках держал в руках не «красную», а обычные канцелярские папки — реабилитационные дела с выписками из следственных дел 1936 года. Тухачевский в то время как раз заканчивал проект модернизации армии, а в камерах бутырок и таганок на круглосуточных допросах под кулаками следователей уже готовили ему смерть.

Через руки Димы Юрасова прошли дела и расстрелянных в октябре 1941 года в Орле жен или детей таких военачальников, как Егоров, Корк, Уборевич, Гамарник… Да, милостивые господа-сталинисты, — детей! Чтобы наверняка сломать подсудимых. Сталин предусмотрительно заготовил указ, распространивший все виды наказания, включая смертную казнь, на детей с двенадцати лет от роду. Он боялся, что какие-то феноменальные люди выдержат пытки, но знал, что угроза расстрелять детей доконает и их. И он не ошибся в своих опасениях. Дима видел дело предсовнаркома РСФСР С. И. Сырцова, который в 1930 году вместе с Ломинадзе открыто выступил против Сталина. В своем обращении к партии они писали о «барско-феодальном отношении к нуждам и интересам рабочих и крестьян», «очковтирательстве», «потемкинских деревнях». В конце того же года они и их единомышленники были исключены из партии. Спустя пять лет Ломинадзе покончил жизнь самоубийством, а Сырцов, побывав даже в руках палача-следователя Влодзимирского, позже расстрелянного вместе с Берией, так ничего и не подписал.

Мужество и стойкость его не спасли, но избавили от той муки, с какой уходили из жизни другие, невольно оклеветавшие ни в чем не повинных.

Как видно из дел, многие пытались парализовать свои признания, оговаривая уже «признавшихся» или мертвых. Так и не дали выбиваемые из них показания Угланов, Преображенский, Шляпников, Смилга…

Дима говорил, и становилось ясно, что нет, далеко не случайно Сталин как-то изрек: «Вспоминать о жертвах не надо, ибо они одним миром мазаны». Очевидно, ему очень хотелось, чтобы это было так. Нет, не одним. В 1932 году появилась «платформа Рютина», так испугавшая Сталина, что в течение восьми лет его палачи принуждали всех значительных подсудимых признавать свое участие в «заговоре Рютина». Платформа настаивала на экономической и политической демократизации и обвиняла Сталина в предательстве революции. Вождь потребовал немедленной казни Рютина, но это предложение встретило сопротивление тогдашнего состава Политбюро. Через несколько лет из этого состава в живых осталось пять человек.

О многом еще поведал Дима Юрасов собравшимся на семинар, только почти ничего не сказал о себе. Кто он и откуда? И как мог в свои двадцать три года, воспитанный во времена застоя не только общественной мысли, но и памяти о напрасных жертвах прошлого, так глубоко окунуться в эту обжигающую душу память. Окунуться, не потеряв веры, не ожесточившись.

Родился он в год падения Хрущева. Учился средне, но любил читать исторические книги. В одиннадцать лет в Исторической энциклопедии прочитал слова, написанные русскими буквами, но звучавшие по-иностранному, абсолютно непонятно: «незаконно репрессирован, посмертно реабилитирован». Он не понял их смысла — даже приблизительно. Вместо того чтобы спросить у старших, переписал в тетрадку краткие сведения об одном неизвестном историке. С того дня жизнь уже принадлежала не ему, а его тайне, его дару — редкому, таинственному дару, о котором писал Федор Тютчев в стихах об искателях колодцев:

Иным достался от природы
Инстинкт пророчески слепой —
Они им чуют, слышат воды
И в темной глубине земной…

Дима представления не имел, каких кровавых родников коснулся, но продолжал прилежно выписывать из книг и справочников (он записался в пять библиотек!) всех «таких». Он понятия не вмел — каких. Через год сообразил, что «такие» должны быть в Большой Советской Энциклопедии. К его изумлению, там их не оказалось. Однако он заглотил уже, что у интересующих его людей почему-то одинаковые даты смерти — 1937-й, 1936-й, 1939-й, изредка 1940-й, 1941-й. На всякий случай, переписал из БСЭ эти фамилии. (Увы, он почти не ошибся.)

Проницательный читатель, конечно, уже догадался, кто такой Дима. Он богоискатель, хиппи, диссидент, родился и рос в элитарной семье, в доме полно иностранцев, а также самиздата и тамиздата, с пеленок читал Солженицына и Конквеста. А папочка, конечно, освободил его от службы в армии и устроил в историко-архивный институт, где подобные ему отпрыски расстрелянных Сталиным наркомов и маршалов под музыку рока мажут дегтем советскую действительность.

Проницательный читатель кругом неправ. Все наоборот. Дима служил в десантных войсках, работает грузчиком, учится заочно. Отца у него нет, мать — рядовой инженер, до сих пор с умилением вспоминает, как пела в детстве: «Я маленькая девочка, танцую и пою. Я Сталина не видела, но я его люблю».

Деды и прадеды Димы — из коренной России. Все родственники Димы попали в счастливое меньшинство, которое непосредственно от репрессий не пострадало. Начиная свой поиск, не слышал он не только о Солженицыне, но даже и о «Новом мире» Твардовского. Не охотник он спорить о дорогах к храму, искать альтернативы. Всего-навсего считает себя «собирателем», «позитивистом». Однако рассказал мне, что в школе был активным комсомольцем, даже мечтал о карьере дипломата или партийного работника. Путь его в архивы начался с комсомольского мероприятия — олимпиады. Не найдя нигде сведений о комсомольских деятелях прошлого, сунулся в архивы и встретил стену непонимания, даже неприязни. Поняв, что архив — это крепость, поклялся ее взять. К тому времени — к 1980 году — Дима уже знал, кто они, застенчиво замалчиваемые, и что с ними произошло. Со временем у него накопилось десять тысяч карточек, и он наивно думал, что их не прибавится. Услышав от одноклассника о более чем ста тысячах жертв культа личности, не поверил и рискнул обратиться к учительнице истории. Ей хватило знаний и мужества ответить: гораздо больше, но сколько — не знает.

В 1981 году Дмитрий Юрасов вошел в ЦГАОР (Центральный государственный архив Октябрьской революции) в скромном звании палеографа II категории. Он только что окончил школу и, успешно сдав вступительные экзамены, поступил в Историко-архивный, на вечернее отделение. Он вошел в архив, как в храм, и был глубоко оскорблен, унижен, увидев запустение, равнодушие, невежество. Младшие сотрудники подкалывали и раскладывали кровоточащие Историей листки, как квитанции химчистки. Более высокое начальство показывалось редко. Ни одного ученого в архиве он не видел. Их туда не допускали: нельзя, «спецхран». Он имел «допуск». Однажды, когда все ушли за зарплатой, стал просматривать картотеку НКВД за 1935 год. Это были обычные текущие дела. Застав его за этим занятием, начальство поразилось настолько, что особенно не наказало. Но на всякий случай его перевели в другое хранилище — документов административно-контрольных и судебно-политических органов. Дима сделал (ночами, после работы) еще десять тысяч карточек и с тем ушел в армию. Там ночами работать было абсолютно невозможно, но он работал: привез из армии пятьсот карточек, а в старые внес биографические дополнения из прочитанного и услышанного. Кроме того, он писал роман «Братья Кагановича». Читая ребятам главы, видел, что им интересно. Роман оборвался на сцене ареста друга Кагановича — Якова Шалихеса. Начальник, отобравший текст, сказал: «Писать романы у нас разрешается только писателям. У тебя такого разрешения нет». Дима письменно обещал больше не писать. Он уже привык говорить неправду.

Читатель уже заметил: Дима чем-то похож на людей, которых теперь называют «предтечами перестройки». На председателей колхозов, директоров заводов, врачей, учителей, плативших за нарушение инструкций во имя дела здоровьем, покоем, даже свободой. Один из таких людей на вопрос, как ему удается кормить сыто и колхозников, и государство, отвечал: «Да на мне ж пробы негде ставить. Я по совокупности статей уже такой преступник, что оставшейся жизни на срок не хватит».

Да, закон есть закон. В обязательности его исполнения заложены общее благо общества, гарантии защиты его интересов и покоя. Но инструкция — не закон. Закон вырабатывается совокупным человеческим опытом, инструкция — должностным лицом, которое этот опыт конкретизирует. Иногда правильно, а иногда — нет.

Диму обвинили в выносе из архива секретной информации. Но что же здесь секрет? Репрессии, о которых немало говорилось с высочайших трибун и о которых написаны исследования и нашими соотечественниками, и зарубежными историками? Реабилитационные дела, юридически признанные открытыми для широкой гласности? Сейчас вопрос о секретности подобной информации кажется уже анахронизмом, досужим домыслом ретивых администраторов, тупо убежденных, что правду имеют право знать только они сами. Или те, кому позволено это «сверху».

Это — сейчас. А несколько лет назад все было иначе.

После армии Диму, не объясняя причин, не взяли в спецотдел ЦГАОР, послали в подсобку. После долгих мытарств (обошел практически все исторические архивы Москвы) он устроился в архив Верховного суда СССР, где взялся за прежнее — составление карточек. Его начальник от чистого сердца удивлялся интересу Юрасова к бесконечному ряду Ивановых-Петровых. Зачем? Кому они нужны? И высокое начальство удивлялось: зачем все фамилии? Которые не Тухачевские, не Мейерхольды — они-то зачем?

Удивление было таким дружным и сильным, что Диму уволили (разумеется, по «собственному желанию»). Как раз в это время (бывают же совпадения!) он «срезался» на очередном экзамене в институте (сейчас восстановлен на заочное отделение). И вот в ЦДЛ его прорвало, и с этого дня на него обрушилась изголодавшаяся людская память.

На разные голоса кричит Димин телефон, что «воскресшие мертвые» — не заумная мистика. «Человек — это такое существо, у которого есть мама, папа, бабушка и дедушка». Эти слова маленькой девочки известный наш ученый С. С. Аверинцев назвал удивительно точным определением сущности человека. Взрослея, он смиряется со смертью родителей, но смирение это условно. Оно держится верой в тайное единство поколений, в естественность их условного разделения. Во всей природе ведь так: корни в земле — листья на свету.

Но многие из тех, кто звонит Диме, родились как бы из пустоты. Несуществование преступных родителей было условием физического выживания семьи. Потом над пустотой беспомощно повисла, затрепыхалась маленькая бумажка с датами приговора и его отмены. «Смотрю на эти даты, перечитываю слова: „За отсутствием состава преступления дело прекращено“, хочу выжать из них ощущение отца, спастись от сосущей пустоты у себя за спиной — тщетно. Не видел, не слышал, ничего не знаю. Кто-то рассказал мне о Юрасове. Я встретился с ним и назвал только фамилию. В своей картотеке он нашел дату реабилитации, совпавшую с той, что в моей справке (значит, без обмана!), дату приговора — не совпавшую! Назвал место заключения и, видимо, смерти отца. В реабилитационном деле были показания свидетелей, и кто-то из них назвал отца „библиотекарем“. Было ли то лагерное прозвище или своего рода „должность“ — не знаю, но что-то изменилось. Из анонимной массы серых бушлатов отделился человек — единственный, особенный, другой — не всех же звали библиотекарями. Отец! У меня есть отец!» (Из рассказа московского писателя).

Много и деловых звонков. Вдова писателя просит дать сведения о доле бурят-монгольского обкома. Они нужны для посмертной публикации рассказов мужа о коллективизации. Известному литератору для новой части романа требуется уточнить данные о родственниках Зиновьева, Мрачковского, о братьях Тер-Ваганянах.

Юрасов — коренной москвич, тайный подвиг его свершался в московских архивах, и, естественно, первой его аудиторией стала творческая интеллигенция. Если бы Дима сформировался в той среде, которая слушала его в ЦДЛ, можно было бы предположить, что это чисто интеллектуальный, культурный порыв, исполнение профессионального завета. Но корни Димы — иные, и завет иной. Ни семья, ни школа, ни улица не готовили его к этому призванию, но он ходил по земле, пропитанной кровью, по земле, реки которой в половодье до сих пор поднимают разбухшие трупы.

Дмитрий Юрасов остался недоволен своим выступлением у писателей. Недоволен потому, что не успел сказать главного. А главное — воззвать к общественности о нависшей над архивами опасности. Известно: чтобы дом стоял, в нем надо жить. Архивы наши нежилые, гниют заживо в немыслимой тесноте. «Упорядочивание» их производится силами хозяйственников, а не ученых. Проблема не новая. Известные исследователи-архивисты М. О. Чудакова и В. Н. Сажин пишут, что в первые годы после революции архивные документы «лежали грудами в опустевших учреждениях и в усадьбах, на улицах, среди развалин разрушенных домов. Статус хранения (разрядка авторов), до сих пор бывший по отношению к архивному документу непреложным, теперь заколебался, подвергся стихийному переосмыслению»[1].

Последовал ряд декретов: «О реорганизации и централизации архивного дела» (1 июня 1918 г.); «О хранении и уничтожении архивных дел» (31 марта 1919 г.); циркуляр от 9 июня 1922 г., воспрещающий распродажу архивов в качестве макулатуры. Главное управление архивных дел РСФСР издало большим тиражом брошюру-листовку «Почему необходимо бережно хранить собрания документов и бумаг, и чем всякий из нас может помочь в этом деле» (1919 г.).

Не рассказав на апрельском семинаре в ЦДЛ о печальном положении архивов, Дима решил возместить упущенное, придя на следующую встречу его участников. Она состоялась через месяц там же, в ЦДЛ. В этот день писатели собрались послушать доклад о Великой Отечественной войне. У Димы был пригласительный билет, руководитель семинара И. Эйдельман и некоторые из слышавших его в прошлый раз ждали Юрасова. Но его не пустили в зал. Дежуривший у входа в зал сказал мне: «Захотим — и вас всех вышвырнем». Не знаю имени женщины, подошедшей потом к нам с Димой в опустевшем фойе. «Стыдно за все это, — сказала она. — Но распоряжалось писательское начальство, высокое. Ну, хотите, я вас в зал проведу — доклад послушать, только там сидите тихо».

Честно говоря, проникать в зал по сочувствию одной-единственной отзывчивой души не хотелось. Стыдно было за тех, кто остался равнодушным к произволу и сейчас чинненько сидел в зале. И еще мне подумалось: как еще не развито у нас чувство неприятия любой несправедливости, как мы покорны начальственному окрику! Или это все оттуда же — из печальных тридцатых годов? Различные мыслимые и немыслимые запреты, указания, кому и что положено, а кому — нет, так вошли в наше сознание, что стали социальной наследственностью?

А может быть, эта социальная наследственность породила и другие наши негативные явления, изъяны, перекосы? Разве не действует закон компенсации в поколениях? Разве случайно дети разутых бросаются на кроссовки, а дети благополучных ходят в сандалиях и брезгуют автомобилем?

Когда я вижу молодых парней, не желающих физически работать и готовых по любому поводу «качать права», я не могу не думать о том, что их деды работали на лесоповале по четырнадцать часов за пайку хлеба да баланду, а прав не имели никаких. Даже права обратиться к кому-то со словом «товарищ», которое было для них так свято, так радостно, что сыну уже никакой радости не досталось.

Некие «анонимные киевляне» в письме в редакцию журнала «Знамя» по поводу публикации поэмы Твардовского «По праву памяти» утверждают, что распущенность, вседозволенность и другие пороки в нашем обществе существуют именно «из-за таких либералов, как Твардовский и ему подобные», и что народу «нужно строгое, энергичное и суровое руководство со спросом. Ибо наш народ имеет чудное свойство превратиться в козлопьяных скотов, грязных свиней, готовых пить, воровать, гадить, где только возможно»[2]. Слова грязные, но смысл тем не менее прозрачен: лучше наш народ все равно не будет, и все, что можно с ним сделать, — это давить его «суровым руководством со спросом».

Им и невдомек, что «сталинский порядок» привел к неслыханно выросшей в года террора уголовной преступности. Под прессом страха изъяны характера или судьбы превращались в зияющую трещину, страна сроднялась с тюрьмой. Возникла «шукшинская семья» (я так называю ее, потому что в семьях из рассказов Шукшина обычно кто-то сидел или сидит в тюрьме).

Взяв любую рядовую судьбу из Диминой картотеки, исследователь мог бы проследить ее резонанс в детях, внуках, соседях, сослуживцах. Женщина принесла с работы моток ниток — связать одежду малышам. Попала в лагерь. Малыши выросли на улице, сбежали куда то, их отправили в колонию. Сослуживец-доносчик, как во времена опричнины Ивана Грозного, получил мзду — комнату своей жертвы. Но совесть грызла — спился. Цепная реакция…

Это на самом обыденном рядовом примере. А уж путь от объявления талантливых и честных инженеров вредителями до невольного вредительства бездарных инженеров — плакатно очевиден. Так же, как прослеживается фарватер от расстрелянных капитанов — гордости отечественного флота — до горекапитанов, сталкивающих корабли. От «признания» подсудимого, проходившего по троцкистско-зиновьевскому процессу, что он в 1930-х годах встречался со старшим сыном Троцкого в гостинице «Бристоль», которая сгорела… в 1917 году — до смет на несуществующие здания и квитанций на тысячи тонн несданного хлопка.

Хватит, скажут мне, этому не будет конца… Речь не о конце — о начале. Об извлечении шоком памяти.

У Димы Юрасова есть единомышленники по городам и весям. Думают, ищут, собирают. Е. Кочетков из Петропавловска-Камчатского пишет: «В моей семье нет репрессированных и надзирателей. А высказаться хочу по поводу обостряющегося конфликта между силами „памяти“ и сторонниками „забвения“. Хотим изменить экономику, боремся за обновление общества, но пока наша совесть не будет чиста — ни в какой сфере не будет успехов. У медиков есть такое понятие — дремлющая инфекция. До тех пор, пока существует ее очаг, здоровье организма постоянно под угрозой. Так и с памятью».

Есть люди, которые говорят: «В моей семье нет пострадавших, и мне безразлично, сколько их было — тысяча или миллион». И те же люди возмущаются, что сегодня плохо работают, плохо учат, плохо лечат. Они не хотят десталинизации, но они хотят есть доброкачественную пищу, жить в удобных домах и не бояться, что сын сопьется, а дочь пойдет по рукам. Они искренне возмущаются воровством на производстве, распущенностью, опозданиями и не понимают, что это неизбежно для общества, которое всего пять-десять лет назад подчинялось бесчеловечным указам, наказывающим за колосок, за моток ниток и двадцатиминутное опоздание гражданской смертью, а следом за ней, как правило, — физической смертью или инвалидностью. Они знают, что у алкоголиков могут родиться неполноценные дети, но не задумываются над тем, какие дети рождались у зэков и у кандидатов в зэки, каковыми были при Сталине все до одного, включая его ближайших соратников, ждавших ареста в любую ночь. Они ругают зажравшееся начальство, ублажающее себя саунами, забывая, что при Сталине средняя продолжительность деятельности секретаря райкома и директора предприятия была от нескольких лет до нескольких месяцев, что тогдашние руководители-энтузиасты почти полностью истреблены, а тем, кто пришел им на смену, оставалось одно: брать от жизни все, что можно, пока она есть. Справедливо нам ругать себя, что приняли это, но справедливо и дивиться, как при всем этом у народа сохранились талант и трудолюбие, мужество и доброта, пережившее сталинщину.

Английский поэт и исторический писатель Роберт Конквист, человек, влюбленный в нашу страну, пишет в предисловии к своей книге «Большой террор»: «Каждого, кто любит русский народ, глубоко трогает его трагическая история. Страна, столь щедро одарившая мировую культуру, перенесла тяжкие муки без всяких реальных причин». И дальше: «Правление Сталина представляет собой один из важнейших эпизодов современной истории. Если суть его не усвоена, то нельзя понять до конца, как вообще устроен современный мир, ибо невозможно познавать мир без изучения крупнейшей его части… Конечно, было бы куда лучше, если бы история того периода была написана советским специалистом. Я хорошо понимаю трудности, встающие перед иностранцем в такой работе. К несчастью, однако, при нынешнем положении дел объективное исследование периода и серьезные публикации о нем могут быть предприняты только вне пределов Советского Союза».

Это написано в 1971 году. Вскоре мир прочитал «Архипелаг Гулаг» А. Солженицына. Летописец и узник Гулага назвал свой труд «опытом художественного исследования», подчеркивал, что без архивных материалов историческое исследование невозможно. Колоссальный массив личных наблюдений и свидетельских показаний «Архипелага» взывает к поверке в проверке, как в выдвинутые автором идеи. У Солженицына есть и приверженцы, и оппоненты, но ни те, ни другие не располагают достаточно документированными аргументами.

Пришло время советским историографам ответить на вопрос как же устроен мир, если в нем возможно такое. Ведь это случилось на глазах всего человечества, и человечество это позволило. Не слушало очевидцев, закрывало глаза на ложь и подтасовку, кланялось силе, а не правде. Не злорадство, а боль и вину ощущают разумные и добрые люди за рубежом, думая о нашем горе.

Думать-то надо и нам, однако мысль на голом месте неизбежно становится бегущей по кругу страстей, предрассудков, стереотипов. У каждого свой храм, своя дорога к храму, и сторожат, дисциплинируют, очищают мысль только факты, только правда, стоящая за ними.

Решающий, а не праздный вопрос нашей памяти, то есть нашей совести — число безвинно погибших людей, лежащих в бездонной братской могиле неслыханных в нашей истории размеров. Эта моя статья начинается с письма простой женщины Марии Степановны Дранга, спрашивающей, есть ли какая-нибудь статистика жертв сталинизма. Казалось бы, ну зачем ей знать, сколько их там еще: мужчин, женщин и детей, кроме ее родных? Не бессмысленное ли, не бесплодное ли это желание, не темное ли чувство стоит за этим вопросом? Думаю, что за ним стоит только одно: естественное, нравственное чувство, связь которого с количественным критерием давно и глубоко осмыслена светлейшими человеческими умами.

«И в моральной области, поскольку моральное рассматривается в сфере бытия, имеет место такой же переход количественного в качественное; различные качества оказываются основанными на разности величин. Достаточно какого-то „больше“ и „меньше“, и мера легкомыслия оказывается превзойденной, и получается нечто совсем иное, а именно — преступление, посредством чего право переходит в несправедливость, добродетель в порок»[3], — писал Гегель. Вне количественных границ нравственная истина не существует, распыляется, исчезает в потоке словоблудия.

Конечно, человеческая жизнь единственна и не подсчетна. Но общество — система множеств — не может не вести счет смертям. Безнравственное общество и общество без статистики — это одно и то же. В этом смысле статья В. Селюнина и Г. Ханина «Лукавая цифра», опубликованная в «Новом мире», далеко выходит за рамки экономической публицистики. Авторы вводят нас в «машинное отделение» террористического бюрократизма, в то место, где, по определению одного из крупнейших исследователей этого механизма, английского писателя Джорджа Оруэлла, «дважды два будет столько, сколько захочет вождь». Здесь — сердце «диалектики от лукавого», осмеянной Чеховым в образе заштатного лекаря, важно вещающего: «Это ведь так, для простого народа — пульс, и все такое. Мы-то с Вами понимаем, что никакого пульса — нет».

Пульс есть. Его удары можно посчитать. И тогда взамен «диалектического» словоблудия с его давно потерявшим смысл «сложно» и «противоречиво» нелицеприятно заговорят числа. Без цифр осознать размеры зла, с которым надо покончить, невозможно. Если мне скажут, что завтра землетрясение в девять баллов, я брошу дом и все нажитое, схвачу детей и убегу подальше. Но я должна точно знать, что девять, а не два безобидных балла. Потому что менять жизнь — очень трудно.

Не по лени, не по трусости медлят люди расстаться с жизнью, принятой в наследие от прошлой эпохи, а потому, что у них нет критерия подлинности критики прошлого. Архивы могут помочь установить этот критерий, поведать правду о прошлом, разрушить стереотипы лжи, полуправды, призванные их сочинителями делать отечественную историю, «любимую народом».

Разумеется, архивов Верховного суда для этого недостаточно. Крестьян ведь выселяли не по суду, а по «административным спискам», которые тоже хранятся в архивах, но в других…

Сколько их было, выселенных без суда и следствия? Позже Сталин скажет Черчиллю, что пришлось расправиться с десятью миллионами «кулаков», из которых «громадное большинство» было уничтожено, а остальные высланы в Сибирь.

Только архивы могут рассказать и о том, как в 1932/ 33 годах на Украине, Кубани и Северном Кавказе был организован голод. Урожай 1932 года не был фатально низким: приблизительно на 12 процентов ниже среднего, но — по указанию Сталина — были на 44 процента увеличены поставки.

По этому указанию забрали все верно, включая семенное. Очевидец этих событий писатель Василий Гроссман писал в повести «Все течет»: «Ни при царях, ни при татарах, ни при немцах не было такого страшного указа. Ибо этот указ приговаривал крестьян Украины, Дона, Кубани к голодной смерти, всех с малыми детьми». Уже зимой ели корни, кору, кошек, собак. В марте есть стало нечего.

Согласно официальной статистике в 1928–1939 годах население Украины уменьшилось с 31 до 28 миллионов. Едва ли не больше были потери в Казахстане, где голод возник как следствие массового забоя скота в ответ на принудительную коллективизацию. При отсутствии земледелия этот отчаянный шаг означал массовое самоубийство.

А Сталин в это время рассмеялся в лицо одному из украинских руководителей, который рискнул сказать ему правду о голоде: «Да тебе надо фантастические романы писать». Однако по закону двоемысленной диалектики официально несуществующий голод официально же всплыл на процессе сотрудников Наркомата земледелия, которых судили — как раз в 1933 году — за организацию голода в стране.

По самым осторожным подсчетам, от голода и вызванных им болезней по всей стране погибло не менее пяти миллионов человек. И тогда, в ЦДЛ, цифра эта немедленно встала в сознании всех, кто о ней знал, рядом с названным Юрасовым номером реабилитационного дела — шестнадцать миллионов.

И, услышав этот номер, наверняка не последний, люди в ужасе спрашивали: «Да сколько же всего-то? Есть ли счет?»

Считали не раз и по-разному. И погибших от всех видов насилия и беззакония, включая войну, которая при другой политике могла идти иначе, а может быть, и вовсе не случиться. И погибших от прямого террора. И отдельно — лишенных свободы на долгие годы. Основанные на различных данных расчеты показывают, что в 1936–1950 годах в лагерях, занимавших огромные пространства, находилось 8–12 миллионов человек. Если мы из осторожности примем меньшую цифру, то при норме лагерной смертности 10 процентов в год (тоже полученной путем разных подсчетов) — это будет означать двенадцать миллионов погибших за четырнадцать лет. С миллионом расстрелянных «кулаков», с жертвами коллективизации, голода и послевоенных репрессий это составит не менее двадцати миллионов.

При демографических расчетах, — а именно так принято считать, — цифра получается вдвое больше: ведь учитываются нерожденные дети. Учет этот основан на коэффициенте среднего прироста населения. Есть естественная смертность, смертность, вызванная социально неспровоцированными катастрофами — стихийными бедствиями и так далее. А что сверх того — обстоятельства социальные, точнее асоциальные: война, террор, геноцид. К аналитической демографии прибегают как к контролю за эмпирической статистикой. Но основа — архивы.

И, наконец, статистика, архивы помогут ответить на вопрос, вокруг которого бушуют сегодня идейные бури, разделяя и ссоря тех, кто безусловно осуждает сталинизм и искренне хочет перемен. А нам так надо быть сегодня (не в единодушии — это утопия), но все-таки в мире, а не в ссоре. Вопрос этот — о составе агрессивного меньшинства, развязавшего и осуществившего террор. Есть люди, которые считают, что сталинских опричников должны отличать какие-то определенные признаки — сословные, национальные, профессиональные, идейные.

Тот, кто потратил годы на изучение сталинизма и имеет мужество и совесть смотреть в глаза фактам, знает: нет таких признаков. Кадровый состав сталинской опричнины отличают только стремление к власти любой ценой, подчинение своему деспотизму всего народа, распоряжение его судьбой.

Если бы грузинским подпольщикам начала века сказали, что Сосо (Коба) окажется на гребне волны, они бы весело посмеялись. Как, впрочем, позже и общероссийское руководство партии не видело в нем особых качеств лидера-руководителя, ни — тем более — теоретика. Уверенные в себе блестящие революционные интеллигенты, они не понимали, что человек этот силен не своей силой, а силой тех, кто стоит за ним. Тех, кто мог доплыть до своей добычи только по рекам крови. Тех, кто выселял в тайгу честного работящего мужика, чтобы загнать в пустой общий двор его кулацкую корову и лошадь. Сталин был силен силой авантюриста-агронома, обещавшего завалить страну зерном, если ему не будут мешать, убившего гениального ученого и ставшего «главным академиком»; графомана, который, заткнув кровавым кляпом рот поэту, будет публиковать свою макулатуру; простого грешного горемыки, ютящегося сам-шесть в крохотной кухне, который получит квартиру оклеветанного им соседа; наивного лейтенанта, который, искренне оплакав любимого командира, станет со страхом, но и с невольным ликованием в сердце командовать полком, когда сталинская клика расстреляет всех полковников первого призыва в стране, всех до одного, — от Бреста до Владивостока… Благодаря этим людям утолил свою маниакальную жажду власти Сталин, но и он служил им: умело, неутомимо, преданно. Да, их было меньшинство, но меньшинство волевое и жадное. Это неверно, — писал великий английский прозаик, — что власть развращает людей. Чтобы прийти к деспотической власти, нужно уже быть развращенным. Властолюбие — особое свойство, оно целиком зависит от воли. Можно, родившись бездарным, всю жизнь бесплодно мечтать о таланте, но желание власти не бесплодно. Желать власть и иметь власть, при определенных условиях, — одно и то же.

Семинарист Джугашвили, писавший завистливые сочинения о древних владыках мира, пошел в революцию со смутным сознанием, что выплывет наверх в этом потоке. Когда другие до хрипоты спорили о социализме, он помалкивал. Не будучи особенно образованным, он был достаточно умен, чтобы понимать, что название не имеет значения. Он прекрасно знал, чего хочет, но понимал, что большинство людей не таковы: их разъедают сомнения — плод совести.

Лозунги у всех были одни. Они представляли собой бесконечное сопряжение разных понятий с определением «новое». «Новая мораль», «новое право», «новые отношения». Обычная для всякой революции, увлекательная и опасная игра интеллектуалов, доводящая до абсурда реальный процесс обновления жизни. Но роковая разница между ним и проигравшими ему Бухариным и Каменевым была в том, что Сталин был действительно и последовательно способен к новой морали, ничего общего не имеющей с общечеловеческой. Интеллигентный разночинец Бухарин, воспитанный на Тургеневе и Добролюбове, стремился преодолеть «абстрактный гуманизм» своего воспитания, но преодолеть до конца заложенное в детстве и юности никому не удавалось. От первых шагов в революции и до последних дней в застенке он колебался между естественной нравственностью и «новой моралью».

Знавший этот тип людей Артур Кестлер предполагал, что перед смертью к ним пришло сознание вечности нравственной истины. Во всяком случае с такими мыслями идет на расстрел герой романа «Слепящая тыла» Рубашов. Сталину и тем миллионам, волей которых он пришел к власти, нечего было преодолевать в себе. Я не думаю, что это люди особой, дьявольской природы. Нравственность в человеке — в природе вещей, а стало быть, была и в их природе, но она оказалась раздавленной очень рано, раньше, чем сформировалось сознание. Хорошо знавший Сталина и открыто его ненавидевший секретарь ЦК партии Грузии в 30-х годах Буду Мдивани крикнул следователю в ответ на уговоры повиниться и уповать на великодушие вождя: «На его великодушие? Да он не успокоится, пока не убьет всех: от своего незаконного ребенка до слепой прабабушки».

Сталин имел огромное преимущество перед Каменевым, который с такой болью говорил на процессе о своих сыновьях, что смутились видевшие виды судьи. Для Сталина сыновья были досадной помехой: старший ненавидел отца, младший — дебошир и алкоголик — позорил. А сына Каменева, торгуясь за жизнь которого, он возвел на себя чудовищную клевету, Сталин все-таки расстрелял.

У Сталина было огромное преимущество перед Орджоникидзе, который не мог простить ему расправы над близкими друзьями; у него просто-напросто не было друзей. Зная, что прославленный сибирский подпольщик, член ЦК Иван Никитич Смирнов любит жену и дочь, Сталин пытался сломить этого человека, выдержавшего пытки, арестом близких. У него было стройное преимущество перед Смирновым: он своей жены не пощадил.

Как никто другой, Сталин умел искусно не выдавать чувства и мысли. Молчаливость его вошла в поговорку, но он не только боялся слова, ему всегда удавалось взять его под контроль. Под его непосредственным руководством в стране прошла подлинная лингвистическая «революция» — ревизия речи, без которой победа социализма была бы немыслима. Понятия заменялись эвфемизмами, слово — аббревиатурой, предложение — вводным оборотом. «Как известно, оппозиционеры уже сделали то-то и то-то», — говорил он, снимая тем самым вопрос о том, кому же это известно.

Ненависть Сталина к Троцкому была рождена не только соперничеством, но и искренним ужасом перед привычкой последнего называть вещи своими именами. «В интересах пролетариата надо ограбить крестьянство», — говорил Троцкий, который действительно так и думал, ибо, в отличие от Сталина, имел идеологию, частично демократическую, частично леваческую, утопическую, идеологию исступленной мечты о будущем рае для пролетариата.

Из нашего сознания эта идеология выжжена каленым железом, и мы можем восстановить ее только по художественным произведениям, например, Андрея Платонова, трогательный и страшный герой которого, Дон-Кихот из Воронежской губернии, едет на своем Савраске-Росинанте, осененный портретом Дульсинеи — товарища Розы Люксембург, мечтая всех уравнять и напоить «живой водой», чтоб не было на земле не только несчастных, но и мертвых.

Сталин знал таких людей, понимал, что их волей Троцкий взлетает к вершинам власти. Самоуверенный, фанатично замкнутый в своих текстах, Троцкий был равнодушен к должностям и званиям и пальцем не пошевельнул, чтобы оспорить право Сталина на власть. Да и зачем она нужна была ему? Писать и говорить слаще в оппозиции, а управлять государством он так же не мог, как «заостренные» на мировую революцию его полуграмотные поклонники и влюбленные в него спорщики-интеллектуалы. Были и есть государства сталинского типа, но «троцкистского» государства не было и нет. Зато в тех странах, которые еще не изжили безумный утопизм, и сегодня существуют неотроцкистские движения, партии. И не только в бурлящей Латинской Америке, но и в респектабельной Англии.

И об этой живой реальности, о ее павшем, но не ниспровергнутом лидере, книги которого выходят на разных языках, сегодня одна из массовых газет публикует статью, из которой мы узнали, что Троцкий был еврей, что он дважды женился, что Ленин назначал (!) его на ответственные посты и, наконец, что из-за своего скверного характера он поссорился с собственным шурином. На ссоре с шурином в статье кончается биография Троцкого, хотя после высылки за границу его политическая биография далеко не завершилась. Его книги, конфликт со Сталиным и, наконец, преждевременная смерть его и сыновей усиливали троцкизм как явление политическое и духовное. И автор статьи был обязан рассказать об этом читателям газеты, а не бубнить, как «непросыхающий» герой Высоцкого перед телевизором: «Послушай, Зин, не трогай шурина, какой ни есть, а он родня».

В отличие от автора, для которого социальная действительность времен Троцкого куце ограничилась деньгами (есть или нет у папочки), анкетой (есть или нет 5-й пункт) и отношениями с шурином, Сталин, живший в другой действительности и по-своему в ней разбиравшийся, понимал, что деньги в революции не имеют цены, что «левый уклон» — не маневр хитрого Троцкого, а крен революционного корабля, раскачиваемого временем, и что отчаянная команда левого борта не заглядывает в анкеты, а делает ставку на того, кто ей соприроден и умеет складно и зажигательно выразить ее настроения и идеалы. На «левизну» и «правизну» Сталину было наплевать, впрочем, скорее по инстинкту, он тяготел к «правым». Его идеалом, как обнаружилось в последние годы, была скорее восточная деспотия с затейливой иерархией и пышными церемониями, чем коммунная вольница. Но ему надо было в интересах собственной власти и тех, кто его к власти привел, физически подавить самую самостоятельную, собственническую часть населения — крестьянство. Сталин был, говоря словами Троцкого, за «ограбление крестьянства», но зачем же так прямолинейно выражаться? И зачем называть свои будущие жертвы «крестьянами», в стране, где с детского садика учат, что «крестьянство — союзник пролетариата»? Пусть крестьянство остается союзником, а расстреливать, ссылать и грабить его станут под кодовым названием «борьбы с кулачеством».

Когда будет написана реальная история, подкрепленная нелукавой цифрой, точной датой и именем, кто захочет увидеть, — увидит все это. А кто не захочет, конечно, и тогда будет повторять заскорузлые пассажи отечественного и зарубежного производства. Дескать, «пустили гегемона к власти — он и наломал дров» (хотя в Политбюро тридцатых годов был один рабочий — Томский, покончивший с собой, чтобы не выйти на позорный процесс). Или такое: «сталинское Политбюро — еврейское» (хотя из евреев там был один Каганович); «все беды от марксизма» (хотя очищение кадров от людей, знающих и любящих Маркса, было одной из задач террора); «репрессии — это террор внутри партии» (хотя соотношение погибших партийных и беспартийных как минимум 1:10 — по данным академика А. Сахарова).

Известно, что с самого начала самоутверждения Сталина в амплуа диктатора был взят курс на истребление ленинской гвардии и даже тех, кто искренне восхвалял его как вождя. Пятаков и Кольцов были фанатически преданы политике Сталина, но оба попали под подозрение и были уничтожены.

Курс на абсолютность террора искажался не только случайностями, а и определенной закономерностью: кто-то ведь должен был строить, писать, учить, лечить — стукачи и палачи этого не умели. К 1940 году показательные процессы прекратились, на место расстрелянных Ягоды и Ежова пришел новый палач-исполнитель — Берия, взявшийся за систематическое освежение страха в обществе и равномерное пополнение лагерей бесплатной рабочей силой. Тут уж действовал административный принцип: гони план арестов, как знаешь, хоть всех на букву «Д» сажай, но выдай норму, а то сядешь сам. Поточно-бюрократический террор, взрываемый иногда чудовищными эксцессами, вроде позорного выселения крымских татар, чеченцев, ингушей, калмыков, цинично-антисемитского «дела врачей» или фантастического по изуверству «ленинградского дела», нес в себе непредсказуемые социальные последствия.

В стране, долгие годы культивировавшей разного рода различия — сословные, национальные, классовые, идеологические, — всегда были и мощные универсалистские тенденции, проявлявшиеся прежде всего в ее культуре, именно поэтому ставшей общечеловеческой. Как будто она, культура, со времен Карамзина и Пушкина «знала» о будущих атомных бомбах, о ракетах и реакторах и спешила помирить всех и вся. Последний акт сталинско-бериевской драмы был таков, что усилил, скрепил кровью эту тенденцию. Универсальный террор повязал всех и в главном, в жизни-смерти, всех поравнял. Ибо воистину не было ни эллина, ни иудея, ни старого, ни малого, ни идейного, ни обывателя, ни сына князя, ни сына батрака, ни противника власти, ни ее пламенного защитника, кто мог быть уверен в своей безопасности. Об этом не писали историки, но это знал поэт. Он сумел расслышать в какофонии шумных коммуналок и эту мелодию:

Вы тоже пострадавшие,
А значит — обрусевшие:
Мои — безвестно павшие,
Твои — безвинно севшие.

А в другой песне с той же небрежностью выдана поэтом простая и страшная тайна народной любви к Сталину:

А на левой груди — профиль Сталина,
А на правой — Маринка анфас…

На татуированной груди! Сталинизм — это татуировка истории на теле и душе народа.

Надо только осознать и ощутить сталинизм без всякой мистики. Он есть то, что он есть, — и ничего сверх этого.

Сталинизм — наша беда и слабость. Он неотделим от плохо выпеченного хлеба, от липких подносов в столовой, от пьяной блевотины, от зловонных общественных туалетов, от выпуска цифр вместо продукции, от лукавой, скользкой речи и рабского молчания, от зияющей пропасти между словом и делом. Имя собственное в его названии — Сталин — случайно, как всякое имя. У него миллион синонимов. Дело не в имени. Назовем его Чернобыль — понятно без перевода.

Сказать, что «народ хочет сталинизма», — значит признать, что он хочет Чернобыля. Что он не просто донашивает татуировку — куда ее денешь? — а сознательно хочет наколоть ее детям и внукам. Хочет, чтобы от них пахло водочным перегаром и коммуналкой.

Но люди же этого не хотят! Даже махнувшие на себя рукой, если она не опустились окончательно, стараются украсить и облагородить жизнь детей, обустроить для них нормальный быт, без тюрьмы и сумы. Это так же очевидно, как то, что пульс есть, что он бьется у запястья человека даже в ту минуту, когда он, сам не зная зачем, наклеивает на ветровое стекло фотографию черноусого человека в фуражке.

* * *

Эта статья была написана осенью минувшего года под впечатлением острой тревоги за судьбу Дмитрия Юрасова, на которого обрушился тогда ведомственный гнев. Но сила общественной потребности оказалась сильнее гнева и угроз. Преподаватели высшей школы, руководители разных организаций сегодня официально приглашают его на лекции, которые уже состоялись в Доме культуры МАИ, на истфаке МГУ, в рабочем клубе Ленинграда, в Историко-архивном институте. Он сумел систематизировать свою картотеку и подготовить просветительскую лекцию. Сообщения его жестко ограничены бесспорными данными, ответы на вопросы сдержанны и щепетильны. Отвращение к сенсации, к пустословию, ко всякого рода приблизительности оценила уже не одна аудитория.

Люди, которые слушают и записывают Юрасова, полагают, что они как-нибудь проживут, не зная альковных подробностей царей и цариц, но не имеют права жить, не понимая разницы между лагерем и ссылкой, путая суд с внесудебной расправой, не умея прочитать зловещие аббревиатуры ЖВН, РВН (жена врага народа, родственник врага народа). Они уже различают в скорбной процессии поруганных и уничтоженных соотечественников потоки: 1926–1934, 1934–1938, 1949–1952. Этих людей уже нельзя превратить в беспамятную глину. И — главное — только теперь, осознав размеры сброшенного зла, они начинают верить в свои силы, в свой завтрашний день.

Уже немало написано и сказано о сталинизме. Отмеченного блеском, остротой, талантом и — обреченностью «переписки из двух углов». Этот крест обреченности на одиночество и непонимание мы уже были готовы нести до конца. Но когда приходит такой парень и говорит, что живет ради спасения памяти об уничтоженных соотечественниках — это меняет дело.

Ни одного дня я не верила, что тридцать лет назад народ в массе своей не пошел за вожаками тогдашней перестройки из-за рабской своей природы и любви к господской плетке. Зачем строить психологические гипотезы, когда перед глазами беспристрастное свидетельство летописи: 1914–1917 — мировая война; 1917–1918 — революция; 1918–1922 — гражданская война и террор; 1927–1939 — голод и массовый террор; 1941–1945 — Великая Отечественная; 1946–1947 — послевоенный голод; 1949–1952 — новая волна репрессий. Все знают эти даты, но давайте один раз послушаем, о чем они говорят.

Годы, прошедшие после смерти Сталина, уникальны в нашей новейшей истории. Прежде всего, это единственный в истории XX века продолжительный отрезок времени без мировой и гражданской войны, без опустошающего страну голода, без изоляции от остального мира.

Дима Юрасов — сын этого времени, в которое случилось то, что и должно было случиться: мы осознали себя не в абстрактном пространстве героической эпопеи, а в конкретно прожитом дне. Медленно, но неуклонно личное недовольство действительностью превращалось в общественную потребность перемен.

Прошли десятилетия, прежде чем общество нашло в себе силы и мужество признать, что оно стоит на грани кризиса. У каждого из нас и у всех вместе свой счет к этим годам застоя, к самому себе.

Есть такой счет и у Димы Юрасова. Отношение людей к нему далеко не однозначно. Одни видят в нем человека гражданского мужества и чести, другие относятся настороженно. Что поделаешь: каждому — свое. Природа ничего не отмеряет всем поровну — кто-то проснулся раньше, заглянул глубже, успел больше, чем другие. Кто-то еще живет в прошлом и прошлым, с несмываемой татуировкой на груди и в душе…

Примечания

[1] Архивный документ в работе Тынянова и проблема сохранения и изучения архивов. В кн.: «Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 142.

[2] «Знамя», 1987, № 8. С. 232.

[3] Гегель. Соч., т. 5. С. 435 (М., 1937).

Заметили ошибку в тексте?
Пожалуйста, выделите её мышкой
и нажмите Ctrl+Enter.
Система Orphus