Статьи и эссе | Публицистика | «Глокая куздра», или Зачем мы говорим так?

«Глокая куздра», или
Зачем мы говорим так?

Мюнхен, Страна и мир (Land u. die Welt), 1990 г., № 1 (61)

«Много лет тому назад на первом курсе одного из языковедческих заведений должно было проходить первое занятие — вступительная лекция по „Введению в языкознание“. Студенты, робея, расселись по местам: профессор, которого ожидали, был одним из крупнейших советских лингвистов. Что-то скажет этот человек с европейским именем? С чего начнет он свой курс?»

Профессором был Лев Владимирович Щерба, а рассказывает об этой его первой лекции в Институте истории искусств осенью 1925 г. его ученик — известный ученый и писатель Лев Успенский. Профессор вызвал к доске первого попавшегося студента и продиктовал ему следующую фразу: «Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокрёнка». Затем профессор разобрал вместе со студентами это предложение по грамматическим членам и частям речи (все единодушно решили, что куздра — подлежащее, будланула — сказуемое и т. д.), а также установил, что бокрёнок — не предмет, а живое существо, поскольку отвечает на вопрос: «кого?». После чего он без труда убедил аудиторию, что, присоединив естественные суффиксы и окончания к искусственным корням, можно получить макеты или «чучела» слов и составить из них макет, «чучело», модель фразы. «Видите, вы ее поняли, — внушал профессор ученикам. — Вы можете даже перевести ее: перевод будет примерно таков: нечто женского рода в один прием совершило что-то над каким-то существом мужского рода, а потом начало что-то такое вытворять длительное, постепенное с его „детенышем“… Значит, — продолжал профессор, — нельзя утверждать, что искусственная фраза ничего не значит. Нет, она значит и очень многое; только ее значение не такое, к которому мы привыкли».

Сегодня, через 60 лет после этой поучительной лекции, я рискну сказать, что значение этой фразы о глокой куздре как раз такое, к какому мы привыкли. Будь профессор Щерба провидцем, он на этой лекции не только уподобил бы грамматику алгебре, по законам которой формулу можно наполнять любым формально корректным значением, но и указал бы на таящуюся в такой возможности опасность подмены и извращения смысла речи. Однако свой научный долг профессор Щерба выполнил и не будучи провидцем. Он обратил внимание учеников на то, что в русском, как и во многих европейских языках, главную роль в образовании речи из слов играют не основные, а служебные части слова. «Как только вы это уловите, вы овладеете языком», — мудро сказал профессор. А в мудрости, как известно, много печали…

Сталин, не слушавший лекции профессора Щербы, уловил это, как и многое другое, цепкой своей интуицией. Его обращение на закате дней к проблемам языкознания было, конечно, теоретическим курьезом, но практически он в определенной мере, действительно, овладел языком того общества, которым решил единолично управлять. Не забудем: в определенной мере. Сделать это в полной мере значило бы превратить речь в чисто физиологическое, рефлекторное отправление, вообще не связанное с деятельностью сознания. Этот проект, очевидно, не только осуществить, но и вообразить невозможно: даже в фантастической сверхтоталитарной стране Океании, созданной воображением Джорджа Оруэлла, такой бессознательной, крякающей речью — «новоязом» — владеют только специалисты…

Но вернемся к Сталину и к «этим незаметным труженикам языка — суффиксам, окончаниям, префиксам» (Л. Щерба). Сталин вообще очень любил незаметных тружеников и часто пил за их здоровье. Эта любовь распространялась и на «незаметных тружеников языка». Она была эффективна: современники свидетельствуют о гипнозе его речей. За счет чего? Ведь русский язык не был для него родным, он до конца говорил с акцентом и хотя без явных ошибок, но со сбоями, резавшими и не очень изощренный слух («ко мне обратились несколько товарищей из молодежи»). Речь его была негромкой, и не только по тональности: «огнями-мечами», «кровями-смертями» он не бросался. Речи Николая Ивановича Бухарина, человека мягкого по натуре, значительно «кровожаднее». Темперамента, которым захватывали аудиторию Ленин и Троцкий, он тоже не обнаружил.

Он допекал врагов «мелочишкой суффиксов и флексий», но не той, изощренной, которую искал поэт, сокрушаясь о «пустующей кассе склонений». Ему хватало разменной мелочи: унижающих суффиксов, навязчивых вводных оборотов, издевательского повторения междометий. «Как известно, оппозиционеры сделали то-то и то-то», — говорил он, снимая тем самым вопрос о том, кому же это известно. Он охотно пользовался эвфемизмами, твердо помня, что формально «чучело фразы» и осмысленная фраза неразличимы. Когда он объяснял, что только глупый вредитель вредит, а умный вредитель не вредит — он хорошо работает, он бессознательно рассчитывал на безупречную грамматическую правильность этого суждения. В каком-то зловещем смысле щелкоперы, называвшие его «величайшим языковедом всех времен и народов», были правы.

Но именно пример Сталина показывает, как ничтожна самая дерзкая языковая авантюра перед стихийным языковым гением народа. Когда началась миграция советских граждан на Запад, там быстро убедились, что никаких «гомо советикусов» нет, а есть люди — мыслящие, чувствующие и при этом сильно, страстно, много (может быть, слишком) говорящие. В век сталинщины общество спасло свой сокровенный дар — речь, спасло в подполье (неизбежно окрашивая ее жаргоном…).

С лингвистической точки зрения, наступившая гласность означает, что «чучела» и «макеты» слов должны уступить место самому слову. Но глокая куздра не хочет вымирать как мамонт. «Красная книга» ее тоже не устраивает. Именно сейчас, на фоне талантливых книг и статей и не менее талантливых читательских писем, плодовитость и мощь этого животного проступили со зловещей силой. Думается, коррупция и проституция речи превосходят любую другую. Когда на экран телевизора вытаскивают продавщицу, разбавляющую сметану, или девочку, промышляющую у южной гостиницы, мне не хватает сил для благородной ярости. Видно, каждому отпущено всего по должной мере, и вся моя мера ярости ушла на другую коррупцию, на другую проституцию.

Передо мною свидетельство о смерти, выданное загсом г. Сумгаита — с номером, печатью, подписями.

«Григорян Эмма Шираковна, 58 лет, шок, кровопотеря, разрыв задней стенки влагалища с повреждением стенки прямой кишки… переломы 2, 4 ребер справа и 10 грудных позвонков». Ее била и насиловала банда мужиков, по возрасту — сыновей и внуков. То, что произошло с Эммой Григорян, большинство наших журналистов называет солидным термином «конфликт» или «событие». «Сумгаитские события, армяно-азербайджанский конфликт…»

Когда-то по степени владения письменной речью людей делили на неграмотных, малограмотных и грамотных.

Куда же отнести тех, кто называет конфликтом групповое изнасилование?

Мне пришлось выслушать и прочитать десятки свидетельств очевидцев этих и других «событий» в Армении и Азербайджане. Все они убеждены: если бы не чудовищная словесная коррупция в освещении событий, если бы не зловещий перевертыш, при котором экстремизмом называется не поднятие руки с ножом на женщин, стариков, подростков, а поднятие рук на сессии Совета или митинге, — не было бы массового возмущения.

Все эти «конфликты» и «конфронтации» вкупе с омерзительным соусом из внешне невинных глоких куздр типа «пресловутый» и «так называемый» — виртуозные фокусники, мгновенно меняющие местами добро и зло, палача и жертву. Наверное, резко пишу, но ведь эта мука — бессилие слова осмысленного перед словесным жульничеством, — она с детства.

Помню: в третьем классе девочка нарисовала себе на ногах носки в полоску, как у богатых одноклассниц. Ее потащили к крану с ликующим жестоким кличем. Прибежала учительница, всех пристыдила, и бурное негодование уже было готово смениться столь же бурным раскаянием, как вдруг кто-то из вожаков расправы сообразил сказать: «Ах, она, бедняжечка, ах, она, несчастная, ах, подумаешь, жертва!» И проснувшийся стыд уже необратимо забит хохотом. И все аргументы, все порывы разбиваются об это всемогущее «ах!» — междометие, служебную, неполноценную часть речи, мелочь, пустяк. Ужас перед властью короткого бессмысленного слова над людьми поразил меня на всю жизнь.

Через пять лет из лагеря вернулся наш далекий родственник. Он был обвинен по делу с неудобопроизносимым названием — производным от чьей-то грузинской фамилии. Конкретная же его вина заключалась в проектировании моста, который должен был рухнуть 1 мая 1939 года. Я не раз проезжала этот знаменитый железнодорожный мост и горячо интересовалась, когда его успели перестроить. А его не перестраивали: мост с самого начала был надежным. Но седой человек, сидевший передо мной, не считал приговор несправедливым: он верил в честность своего проекта и вместе с тем за годы заключения неудобопроизносимое название «дела» стало для него реальностью. Сочетание гласных и согласных букв наполнилось смыслом, бумажная глокая куздра ожила.

У меня сохранились разрозненные студенческие заметки о том, как ловилась рыбка в мутной воде сталинского террора. Меня поразила не жестокость палачей (сказки с детства подготавливают ребенка к восприятию абсолютного злодейства), а слабость нравственного отпора общества. Что-то, кроме страха, парализовало сострадание к жертвам. Тогда еще, по газетам и журналам, я проследила, как было дискредитировано в общественном сознании само слово «жертва». До сего дня сказать о человеке: «Он считает себя жертвой», — значит высмеять его. До сего дня люди готовы отказаться от жалоб, обвинений, упреков под террором рокового вопроса: «Да ты что, себя жертвой считаешь?» С детства я привыкла к тому, что глагол «жертвовать» можно употреблять только в третьем лице — в первом лице он неприличен! И каково же было мое удивление, когда я обнаружила в письмах и записках героических декабристок: «Я принесла эту жертву», «наши жертвы». Но давайте наберемся мужества и спросим себя: есть в мире такое состояние, когда приносится жертва? А если есть, то почему человек не должен его осознавать? Миллионы обездоленных в годы репрессий жили, не смея показать, что они несчастны, жили, фальшиво, натужно улыбаясь, лишь бы не прилепилось к ним позорное слово «жертва», лишь бы их не обвинили в «спекуляции страданием». С помощью точно рассчитанного словесного хода несчастье было отменено, к страху разоблачения политического прибавился страх разоблачения бытового, житейского. А вот Надежда Яковлевна Мандельштам взбунтовалась, отказалась от «мужественного молчания» и провозгласила право на громкое и открытое страдание — «право вопить».

Не поленитесь: положите рядом страницу из трудов Департамента земледелия и страницу Отчета о сессии ВАСХНИЛ 1948 г. Может быть, формула, которую я собираюсь вывести, не покажется вам слишком резкой. В первом отчете видимо-невидимо таких слов, как перегной, пар, зерно и т. д. — слов предметного значения; во втором — их не разглядишь за «вейсманизмом», «идеализмом», «морганизмом» и другими, как говорят в народе, хренизмами. Откройте также журнал «На литературном посту» (№ 21–22 за 1929 г.) и посмотрите, в чем обвиняют Андрея Платонова? В «струвистском объективизме», «хвостизме», «нигилизме как оборотной стороне гуманизма»… Ни одного слова с предметным содержанием! Когда я, после XX съезда, начала читать стенограммы процессов тридцатых годов, меня поразило, что обвинения и самообвинения были полны каких-то «несловарных» слов. Что за наваждение? Представим себе некий общечеловеческий словарь морали: в ядре своем он ведь должен быть общим для всех языков. Мы можем составить его по Евангелию, философскому трактату, былине. Мы увидим, что пороков человеческих не так уж много: ложь, жадность, предательство, жестокость… Стало быть, отрицательные герои, преступники должны обвиняться именно в этих пороках. Но нет, из года в год мы читали (и читаем) в газетах про «наплевизм», «хвостизм», «мягкотелость», «либеральничание», «заигрывание с…», «левизну», «правизну», «очернительство». И уже давно тревожит меня еретическая мысль: может, это глокая куздра? У каждого времени свои вожаки в этой стае. Сегодня, по-моему, их два: «взвешенно» и «однозначно». Сегодня это знамена «лингвистической революции», начатой «великим языковедом».

Эти рассуждения справедливы, однако, только при условии, что мы понимаем: язык потенциально приспособлен к такого рода революциям. Язык может быть врагом человека, потому что он абсолютно ему подвластен. Все на земле сопротивляется человеку больше или меньше; начиная от времени и пространства и кончая песчинкой и травинкой. Не сопротивляется только язык. Напрасно писатели заклинают себя и друг друга, что мол, «сам язык не позволит солгать». Все он позволит! «Язык без костей» — надо смотреть в глаза этой народной мудрости. «Язык — самостоятельная структура» — так звучит она же у лингвистов.

Да, язык — увы! увы! — без костей. Нельзя нарисовать стрелку, указывающую только налево, но так, чтобы она указывала при этом только направо. А вот сказать «право-левацкий уклон» можно. И расстреливать за это можно. Нельзя бежать одновременно вперед и назад. А вот сказать «консервативный авангардизм» или «авангардный консерватизм» можно. Потому что, повторяю, власть человека над языком абсолютна, а абсолютная власть, как известно, и развращает абсолютно.

Время от времени начинается кампания борьбы со «словами-паразитами»: со всякими «значит», «ну», «то есть». Но ведь эти слова совершенно безобидны: они только замедляют речь, яда-то в них никакого нет. А вот кочующая по нашим газетам и журналам «непростая судьба», действительно паразит, и, как тифозная вошь, высасывает эта скользкая формула кровь и слезы миллионов, выплевывает их судьбы, как жвачку. Ну, а если речь не о потопленной барже с «кулаками», а о своих родственниках, куда деваются формулы? Неужто хоть один «взвешенно мыслящий» писатель способен послать родным телеграмму: «Судьба мамы сложилась непросто. Похороны завтра». Застежкой-липучкой прилепляется к «взвешенному» слову и замечательный оборот «так называемый». Публицист взялся клеймить писателя Владимова за его поступки и при этом назвал его книгу «Верный Руслан» «так называемым романом». Что это значит? Что «Верный Руслан» — не роман, а частушка? Или критическая статья? Или вообще название улицы?

Мне могут возразить, что слово имеет не только прямое значение, что связь между предметом и знаком опосредствована, что именно на этом основан процесс образования тропов, без которых не может быть искусства. Не хочу ли я, чтобы, как в сказке Свифта, язык превратился в мешок с предметами? Я хочу только сказать, что нормальный, безопасный для жизни процесс — это выделение из речи символических значений, метафор и последующая кристаллизация их в искусстве. Тогда можно жить: есть и «магический кристалл» для познания невидимого глазом, и прозрачная вода для питья. Но можно повернуть стремнину языка вспять и двинуть метафору, гиперболу, абсурд, парадокс в политику, растворить их в словоблудии канцелярита, забить аббревиатурами и превратить кристаллы в булыжники, щепки, тину и всякую мерзость и муть. А в мутной-то воде и рыбка ловится. Была б наживка.

Роль наживки сыграли и более мелкие лингвистические ухищрения. Например, суффикс «еньк». В грамматике он считается ласкательным, а в идеологическом контексте вдруг зазвучал угрожающе: «Нет, мы не „добренькие“». Заменяя общечеловеческие ценности классовыми, идеология не могла зайти так далеко, чтобы отменить добро. Моральные понятия шире и обобщеннее идеологических, и с этим объективным законом ничего поделать нельзя. Поэтому на добро навесили гири («абстрактное», «беззубое», «сомнительное»), а доброту подсекли суффиксом. Для любого ребенка («гениального лингвиста», по словам Чуковского) «добренький» — значит очень добрый, по-настоящему добрый. Но много ли найдется взрослых, которые рискнут сказать о себе: «Я — добренький»? Или: «Я — несчастный»? Или: «Я — принес жертву»? А набраться мужества и выговорить надо. Потому что дискредитация страданий — это легализация террора.

Душит нас и вторая форма языковой легализации насилия — бойкое внедрение тавтологий. Есть тавтологии явные: «экономика экономная», «масло масляное», — они очевидны и поэтому безопасны. Но есть тавтологии скрытые и потому страшные. Все знают: человек — духовно-телесное, то есть противоречивое существо. И, тем не менее, только о некоторых людях и только о некоторых обстоятельствах говорят, что они «сложны и противоречивы» (а также, разумеется, «неоднозначны»). У всех людей есть достоинства и недостатки, но говорится об этом исключительно выборочно. Наша глухота к этим тавтологиям, соединенная с каким-то безумным стремлением к «взвешенности» и «объективности», привела к тому, что, по моим наблюдениям, у рядовых пропагандистов сформировался следующий «взвешенный» подход к «феномену Сталина».

«В Сталине было положительное и отрицательное. Отрицательное — это то, что он с 30-х годов шел по преступному пути. А положительное — это то, что он никому не давал отклоняться от этого пути — ни вправо, ни влево». И это они понесут в массы!

На диспуте о творчестве Александра Галича юная студентка глубокомысленно говорила: «Раньше нас неправильно учили, что явление — или черное, или белое. Теперь мы понимаем, что должна быть диалектика. Черного и белого вообще не бывает (!). Я думаю так: то, что Галич в годы застоя писал правду о нашей жизни, — это его заслуга. А что он предал Родину — это его вина». Кого и как он предал, девочка понятия не имела, но она уже заучила, что «краски должны мешаться». Со скоростью пандемии распространился этот новый догмат: черного и белого нет, добра и зла нет, палачей и жертв нет, героев и подлецов нет. А что есть? Есть спектр. Есть нюансы. Если бы это были не «чучела мысли», а мысли, они не могли бы принять такую форму, потому что мыслящему ясно, что модные нынче нюансы и полутона существуют только благодаря чистым краскам, что должны быть юг и север, чтобы появились юго-запад и северо-восток.

Надо сказать, что в последнее время глокая куздра очень бойко курдячит бокрёнка с помощью усиленного употребления безотказной частицы «не». Это тоже свойство языка: абсурд или тавтология глаже приходят в сознание под прикрытием отрицательного оборота. Сказать «я — святой человек» никто, знающий о смысле слова «святость», не решится. Но ведь сказать о человеке, что он «не святой» — точно такой же абсурд! О людях, чья жестокость и коварство выходят за пределы «исторически обусловленного», теперь принято говорить: «Они, конечно, не святые, но…» Это входит в бытовую привычку. Может быть, хоть от этой привычки нас отучит бывший африканский вождь Бокасса, показанный нам по телевизору? Ведь и этот человек, с аппетитом поедавший своих уничтоженных противников, последнее слово на суде начал с той же сакраментальной формулы: «Я, конечно, не святой…»

Заметили ошибку в тексте?
Пожалуйста, выделите её мышкой
и нажмите Ctrl+Enter.
Система Orphus