Статьи и эссе | Утопия и антиутопия | Предисловие к книге «Утопия рождается из утопии»

Предисловие к книге «Утопия рождается из утопии»

Лондон, Overseas Publications Interchange Ltd, 1992 г.

Для начала — одно личное воспоминание. В январе 1990 года автор этой книги представил международной конференции «Утопия: воображение и реальность» (2—7 января, Хайфа, Израиль) свой доклад «Социалистический реализм как извращенная форма утопии». Во вступлении я кратко рассказала о недавней ситуации в нашей науке об утопии. С изумлением слушали ученые из разных стран рассказ о том, как мы, группа референтов Института научной информации АН СССР, по особому допуску получали в «спецхране» зарубежные книги об утопии, как потом, сделав сборники обзоров и рефератов, сдавали их в спецхран же. Как выкраденные кем-то еще в типографии ротапринтные сборники тайно ксерокопировались и продавались на черном книжном рынке. Аплодисментами встретили они сообщение, что в издательстве «Прогресс» выйдет Антология переводов из книг, некоторые авторы которых сидят здесь, в зале.

В этой аудитории врагов утопии не было, и мне не приходилось, как на московских семинарах, доказывать, что утопия и тоталитаризм не одно и то же. Для них это был вопрос решенный. Их доклады были посвящены жанровым, стилистическим, философским характеристикам конкретных утопических текстов, выяснению реалий, легших в основу утопических и антиутопических образов, уточнению обстоятельств места и времени появления знаменитых и малоизвестных романов, трактатов, пророчеств, поучений, сатир. Уровень философского, социологического обобщения не был выше отечественного, но открывался многокрасочный, разноголосый, сложный и все же гармоничный мир воображения и реальности.

Утопические мотивы Ветхого и Нового Завета, фантастические путешествия XVII–XVIII веков, фурьеристские коммуны в Риме XIX века, миллеанизм американских фундаменталистов, причудливые фантазии современной феминистской утопии, утопия Ренессанса и утопии в современной Франции, утопизм Канта и Фрейда, утопическое в эстетике и педагогике у венгерских популистов и у тамплиеров, у еврейских мистиков и французских революционеров и, конечно же, Моррис, Мор, Оруэлл, Богданов, Горький (как учение Богданова), Платон, Аристотель, Бубер, Платонов, Кафка, Табенкин, Исхак Муса эль Хусейни (автор «Воспоминаний курицы», опубликованных в Каире в 1943 году и, к стыду моему, мне неизвестных), А. Чаянов, и снова Богданов, интерес к которому огромен; Бердяев, Эрнст Блох, Маркс. Через призму утопии рассматривались и фильмы Берталлучи, и французские менестрели XVI века, и теории безденежного рынка, и русское религиозное возрождение, и колонизация Америки, и романы Джорджа Элиота и Д. Лоуренса.

Непередаваемый смысл и аромат придавало всему этому географическое и социальное обрамление: синь Генисаретского озера, холмы Вифлеема, берега Иордана, пустыни, горы и на их фоне — люди, выходящие из маленьких коттеджей: кто с папкой для бумаг, кто с виолончелью, а многие — с корзинами для сбора апельсинов, — люди, убежденные, что они живут в реализованной утопии, имя которой «киббуц». Все заседания конференции, кроме первого, проходили в киббуцах, и после докладов мы наблюдали киббуцное производство, слушали чудесный хор (для нас, критика Натальи Ивановой и меня, он экспромтом спел русские песни), смотрели пронзительной красоты балет-пантомиму «Палестинское восстание глазами израильского солдата» (чем-то напоминающее исповеди наших афганцев). А на одну ночь нас «разобрали» киббуцные семьи. Мы с Наташей жили у прекрасно говорящего (и пишущего) по-русски профессора Абрахама Яссура, специалиста по Буберу и Богданову, страстного идеолога киббуцного движения.

Мы видели в киббуцах уровень жизни, превосходящий не только наш, но и израильский в среднем: достаток, комфорт, путешествия; видели абсолютную свободу и раскованность, уют в домах, запах пирогов, но при этом никакой черной работы на кухне: ее делают все по очереди, каждый один раз в два месяца и не в одиночку, а в бригаде, оснащенной кухонной электроникой; на полях компьютерная техника. Работать в киббуце можно где угодно: в баре, в лаборатории, в университете, только деньги идут в киббуц и поровну кладутся на счета всем: здоровым и парализованным старикам, талантам и тугодумам. Денег много: видео, машины, отдых на Гаити — не проблема для киббуцника, но их много у всех. Поэтому радости своего материального превосходства, сладости куска, на который, глотая слюни, смотрит сосед, живя в киббуце не ощутишь. А большинству людей эта сладость нужна: поэтому и живет в киббуцах 3% населения Израиля (впрочем, многие просто не могут вступить в киббуц: очень высок вступительный взнос).

Мукки, историк киббуцного движения, с неподражаемым юмором рассказывал нам в саду первого киббуца Дгании историю о горстке выходцев из России, которые пришли сюда почти сто лет назад, голые, босые, с портретом Льва Толстого и твердым решением всем жить хорошо; об их спорах, ссорах, ошибках, победах, борьбе, торжестве, кризисе. Свой рассказ он закончил словами: «Только умоляю, не вздумайте повторить виденное в своих странах. Это случилось в особое время, при особых обстоятельствах. Чудо не может тиражироваться».

На конференции была долгая дискуссия о киббуцах: хорошо или плохо, что 50% детей, рожденных там, уходит в обычный мир. Те, кто хотел бы сделать киббуцем всю страну, считают: плохо, это кризис. А те, кто понимает, что утопия хороша как остров, но страшна как архипелаг, рады этому движению молодежи из киббуцев.

Эта удивительная конференция еще раз убедила меня: главное в утопии — это проблема границы — и в географическом, и в правовом, и в нравственном, и в политическом смысле, и просто в житейском — смысле нормальности, меры и степени утопизма. В нашем отечестве на этой границе тревожно. К ней устремляется общественная мысль: и профессиональная, и просто читательская. Ведь за три последних десятилетия советскому читателю впервые открылись утопические проекты Владимира Соловьева и Тейяра де Шардена, Маргарет Мид и Николая Федорова, впервые стала доступна социальная фантастика Замятина и Хаксли, Оруэлла, Платонова, Булгакова, некоторые прежде запретные книги Лема, Брэдбери, братьев Стругацких. Но дело, конечно, не в книгах. Мы живем в стране, где простое слово «жизнь» всегда имело свой терминологический синоним. Жизнь называлась то «революцией», то «строительством социализма», то «развитым социализмом». Теперь же наша жизнь называется «перестройкой». И вопрос: не утопичны ли цели этой нашей ошеломившей и изменившей мир перестройки, мучает всех; и сторонников, и противников, и скептиков, и оптимистов. Утопического импульса перестройки, собственно, не отрицает никто. Но если одни говорят: «Ну, что ж, с утопии всегда начинается новая лучшая реальность», другие отвечают: «Нет, уж, хватит. Утопиями мы сыты по горло. Вот живут люди на Западе без утопий, трезво, реалистично, и пусть не все у них хорошо, нашего горя они не хлебали».

Одна из целей этой книги, основанной на сделанном в разное время анализе текстов по истории и теории утопии, утопических проектов и романов — показать, что именно Запад был колыбелью утопической мысли, именно там было и есть глубокое, развитое, утонченное утопическое мышление, дерзкий и разнообразный утопический эксперимент в малых группах. От Мора и Кампанеллы до Морриса и Маркса, от Скиннера и Шардена до Толкиена и Урсулы ле Гуин — Запад пестовал и культивировал культуру утопии, не смешивая ее, однако, с культурой реальности. Утопические и антиутопические фантазии, создававшие то сияющий счастьем, то набухающий кровью мир будущего, как бы стояли на страже нормальной жизни, не позволяя, с одной стороны, отождествлять фантазию с реальностью, а с другой — сдерживая «реализм», не допуская, чтобы он перешел в сверхреализм, в мир холодного расчета, карающий и ностальгию, и мечту как «мыслепреступление», что с такой художественной силой изображено в дистопии Оруэлла «1984». Опыт Запада учит нас, что опасность не в самой утопии, а в ее отношениях с реальностью.

Исследователь китайской утопии А. Кобзев показал это на примере конфуцианской утопии. У конфуцианского мыслителя не было той критической позиции по отношению к действительному порядку вещей, которую в европейской культуре создало признание трансцендентного бытия, высшего и независимого начала. Не было у него и конкретного образа альтернативной социальной структуры — Церкви, Града Божия. Поэтому в Китае не были созданы такие законченные социальные утопии как «Государство» Платона и «Утопия» Мора. Может быть, предельная социально-политическая ангажированность конфуцианства, добившегося уже во II веке до нашей эры статуса официальной идеологии, затормозив развитие самостоятельной утопии, облегчила развитие авторитарных тенденций в мышлении и социальной практике?[1] Над этой гипотезой стоит задуматься.

Утопическая мысль на Западе была разнообразна и независима, как в Англии и США, странах, не знавших тоталитарных режимов, так и в Германии, Италии, Испании, прошедших через различные формы фашистских диктатур, но не столь долгих и опустошительных для своих стран, как диктатура Сталина. Абсолютный, окончательный ответ на вопрос о соотношении утопического мышления и тоталитарных форм социальной организации эта книга не даст. Вряд ли его даст какая-нибудь другая книга.

Оригинальным и точным кажется мне замечание слависта из ФРГ Ганса Гюнтера: «В сталинской России не было ни утопии, ни реальности». Считать, что сталинская Россия, гитлеровская Германия или полпотовская Кампучия — это сбывшиеся утопии, добросовестному ученому не позволяют факты. Во-первых, это факт планомерного и беспощадного уничтожения при Сталине всех форм утопического коммунитарного эксперимента — от толстовских коммун до кружков эсперантистов. Во-вторых, это фактический запрет на научную фантастику. («Туманность Андромеды» Ефремова могла выйти в свет только в 1956 году, в хрущевскую «оттепель»). В-третьих, это расцвет «социалистического реализма», метода изображения «действительности», в самом названии которого содержался вызов утопии: отныне блаженные острова или XXX столетия отменялись — только настоящее, «реальное» могло описываться как идеал.

«Как! — возмутится читатель. — Разве соцреализм не был придуман Горьким по заданию Сталина? Разве не служил этот „изм“ кнутом и пряником для управления искусством?»

Во-первых, соцреализм придумал не Горький, а князь Святополк-Мирский, аристократ, энциклопедист, изощренный интеллектуал, вернувшийся в числе других евразийцев в СССР и погибший в машине террора. Как опытный культуролог, он чувствовал, что материальное убожество резко изменит эстетические потребности. У людей возникает хронический голод на райские образы. Его надо удовлетворить. Так что на рубеже 20–30 годов шли два параллельных процесса. Глупость или корысть толкали писателей, художников, режиссеров на изображение «рая земного» и «нового советского человека» в виде ангела. Но и сам этот человек — часто талантливый и бескорыстный — рисовал картины рая в утешение себе, а то и в знак протеста против действительности. Самый яркий пример — недавно открытый художник Ефим Честняков, учившийся у мастеров выходец из костромской деревни, который отверг официальную карьеру и десятилетиями творил на своих полотнах чудеса народной утопии — Беловодье, Кокейн, Люберланд, страну вечного лета, сказочного изобилия, мира и любви. Нищий, он создал детский театр и школу в селе, и умер безвестным. Сейчас его выставки собирают эстетов Москвы и Ленинграда.

В одном из романов Владимира Тендрякова эпохи хрущевской «оттепели», герой, молодой художник, исходит яростью, глядя в голодном сорок шестом году на картину, изображающую колхозный пир. Но вдруг он понимает, что его мать-крестьянка, мудрости и одаренности которой он всегда дивился, одобрила бы эту картину. Она же похожа на ее вышивки! Еще пример — недавний. Эдуард Лимонов, советский поэт-диссидент, ставший на Западе прозаиком со скандальной славой, только что опубликовал в СССР автобиографический роман «У нас была великая эпоха…», в котором виртуозно соединены самые ужасные натуралистические подробности военного детства автора с мифологией великой, могучей, счастливой страны. Это ощущение величия и счастья было так же реально для мальчика, его родителей и соседей, как карточки на хлеб и пьяные драки. «В известном смысле, мой вариант эпохи — фольклорный вариант», — пишет Лимонов в предисловии. Люди, стремясь выжить, бессознательно коллективно творили жизнь, как бы подражая какой-то заранее нарисованной ее картине.

Официальная формула соцреализма гласила: «Искусство должно изображать жизнь в ее революционном развитии, такой, какая она должна быть». Стихийно же складывалась формула-перевертыш: «Жизнь должна быть такой, и есть такая, какой ее мог бы нарисовать художник-мечтатель».

У России вообще особые отношения с утопией. Многое здесь — «как у всех»: народная мечта о безмятежном счастье (град Китеж, Беловодье); политические трактаты об идеальном правлении (придуманное идеологом Ивана Грозного Пересветовым царство Султана Махмута); консервативные (Щербатов) и прогрессистские (Петрашевский) проекты; научно-фантастический образ будущего, подвергнутый глубокому критическому философскому анализу (В. Ф. Одоевский), напряженный диалог утопии и антиутопии (Ф. М. Достоевский).

Есть и удивительные «случайности», «странные сближенья». Например, то, что написанная в XVI веке «Утопия» Мора была переведена на русский язык в год Французской революции; или то, что курьезный полуплагиат-полупародия на Мора «Путешествие к центру земли» (1825) был издан в год восстания декабристов осведомителем Третьего отделения Ф. Булгариным.

Не случайно, конечно, хождение в списках неполитического «4338» Одоевского и журнальная публикация революционного «Что делать?» Чернышевского.

Многое русская утопия XX века предугадала в развитии мировой утопической мысли и художественного сознания в целом.

«Республика Южного Креста» В. Брюсова (1907), изображающая страну-метрополию, в которой люди больны странным недугом mania contradicent и поэтому всегда делают обратное своим истинным желаниям, предвосхищает коллизию «Чумы» А. Камю, а теократический апокалипсис Вл. Соловьева «Краткая история Антихриста» (1900) — мистические фантазии нашего времени. Влияние идей К. Э. Циолковского на космическую фантастику и В. В. Вернадского на духовные утопии XX века — общепризнано. Наконец, в России была создана первичная, типологическая антиутопия новейшего времени «Мы» Е. Замятина.

Некоторые русские утопии XX века оказались судьбоносными для науки: имена Богданова и Чаянова связаны с крупными школами и направлениями научной мысли. В утопической России двадцатых годов можно увидеть жажду земного рая, и страх перед ним; ненависть и презрение к страданию и убеждение, что в страдании и риске — смысл и красота жизни.

Один из героев Андрея Платонова, гадая, отчего его любимая «берегла свое горе и не спешила его растратить», приходит к вопросу: «Почему счастье кажется всем невероятным, и люди стремятся прельщать друг друга лишь грустью… заложено ли такое состояние духа в человеке самой природой или выработано в нем всем предшествующим опытом истории, извращенным направлением прошлой жизни»[2]. Самому герою «горе представлялось пошлостью, но он понимал, что любовь к страданию трудно вытравить сразу»[3].

«Двадцатые были самым утопическим десятилетием во всей советской истории», — пишет американский историк. — «Утопическое воодушевление переживали тогда не только большевики и другие энтузиасты революции, но и многие революционные интеллектуалы…»[4]. Сама революция, утверждает другой историк, понималась как устранение разрыва между «здесь» и «там», как конец дуализма реального и идеального[5].

Фантастичность происходящего ощущалась и теми, кто сам порождал и насаждал эти фантазии. Рыцарь мелиорации, электрификации и коллективного пролетарского художественного творчества, молодой Платонов писал жене, вспоминая лето 1919 года: «Мне странно было читать в доме, из окон которого виднелась душная, бедная стена, призывы к завоеванию земного шара… [и видеть] изображения Красной Армии в полной славе.

А кругом города, в траве и оврагах, ютились белые сотни»[6].

Какова же была сила изумления со стороны! Она не проходит по сей день. «Выступая на митинге 28 августа 1918 года, Луначарский заявил: „Главная задача государства — дать людям возможность осознать свою гигантскую роль в революции“, — и это в момент, когда белые наступали», — пишет американский исследователь советской культуры двадцатых годов[7].

Большинству исследователей эпохой наивысшего утопического взлета представляется период «военного коммунизма» 1917–1921 годов. «Политика партии в деревне во время гражданской войны, — считает известный историк М. Левин, — определялась общим мировоззренческим утопизмом»[8].

Некоторые, например, К. Кларк, выделяют второй утопический взлет — годы первой пятилетки: 1928–1931[9].

«Утопическая декада» и предшествующий ей период подготовки революции дали отечественной и мировой литературе несколько значительных и знаменитых образцов социальной фантастики, выдвинули плеяду блестящих литературных имен.

Еще не написана история ранней советской утопии, не создана ее типология. В западной литературе такие попытки предприняты. В каком духовном контексте возникли фамилии Замятина, Чаянова, Грина? По мнению Мак-Клелана, контекстом социальной фантастики двадцатых годов была борьба между утопическим стремлением немедленно создать прекрасную, благополучную жизнь для трудящихся и героической установкой на укрепление новой власти и развитие индустрии любой ценой. Борьба этих направлений отразилась в проектах строительства советской школы. «Утопический проект» немедленного создания всесторонне развитой гармонической личности был выдвинут Наркомпроссом, идейно возглавляемым А. В. Луначарским и Н. К. Крупской. «Героическое направление» развивал и возникший в 1920 году под руководством О. Ю. Шмидта Главный комитет профессионально-технического образования (Главпрофобр), взявший курс на обучение прежде всего рабочим профессиям по разнарядке ВСНХ с последующим распределением выпускников школ Государственным комитетом труда. Острая полемика между двумя направлениями развернулась на съезде работников просвещения 31 декабря 1920 года — 4 января 1921 года.

Резолюция отразила победу Профобра, но была подвергнута критике В. И. Лениным, считавшим раннюю — до 17 лет — профессионализацию нецелесообразной. Однако, отстранив Шмидта, Ленин не поддержал и А. В. Луначарского. «Отвергнув оба варианта — утопический и героический — и выдвинув идею сохранения основ старой школы под контролем партии и государства, Ленин, как и в политике нэпа, проявил способность отказаться от фантазии в пользу реальности, ибо и те, и другие („утописты“ и „герои“) жили в нереальном мире. Для большинства детей, особенно в деревне, вопрос стоял не о выборе между семилеткой и девятилеткой, между политехнической и профессионально-технической школой, а о возможности посещения школы вообще… К 1925 году меньше 50% детей заканчивали три класса»[10].

По мнению К. Кларка, социальная фантастика возникла в атмосфере «дуэли двух утопий» — деревенской и городской. Начавшаяся задолго до революции, после Октября она приобрела характер жестокого поединка: кто кого? В первое пятилетие казалось, что торжествует антиурбанистическая утопия.

Патриархальная идиллия Чаянова и сатира Замятина на город-казарму не случайно возникли в это время.

Объективной основой победы крестьянской утопии была демографическая ситуация. Война, голод, разруха опустошили города. С 1917 по 1920 г. население Москвы уменьшилось на 40%, Ленинграда — на 50%, Киева — на 28%. С 3,6 до 1,4 миллиона уменьшилось количество рабочих в стране.

Конечно, литературная утопия того времени только очень условно может быть названа крестьянской. Сочиняли ее люди по существу и уровню своей культуры городские, способные к аранжировке фольклора поэтикой символизма, к очень тонкой сублимации анархических, популистских настроений. Крестьянская секция Пролеткульта (позже — Союз крестьянских писателей) — Сергей Есенин, Николай Клюев, Сергей Клычков, Пимен Карпов, Ширяевец (Ал. Абрамов) — находилась в творческом и глубоко продуктивном диалоге с А. Блоком, А. Белым, С. Городецким и с литературной группой «Скифы», отнюдь не крестьянской, но разделяющей романтическое отношение к деревне и называвшей Октябрь «реваншем России за реформы Петра».

Если у крестьянских писателей утопия прямо выражалась в форме пасторали («Инония» С. Есенина, 1918), то у «скифов» она смутно угадывается за гротескными образами антиутопии («Мы» Замятина, 1920–1921; «Город Правды» Л. Лунца, 1924).

Утопические представления о просвещенной коммунистической деревне были не чужды и большевистскому активу, нередко в те годы совершенно терявшему ощущение грани между мечтой и реальностью. В ноябре 1919 года конференция партработников деревни учредила избы-читальни. Число их со сказочной скоростью стало астрономическим — 80000![11]. Но поскольку тиражи книг, журналов и газет в то же время резко упали, а многие из старых были уничтожены в пожарах, изведены на растопку, курево, читать в избах зачастую было нечего.

Утопическая фаза в отношении к деревне завершилась к середине 20-х годов. Распадались коммуны, закрывались избы-читальни. Были нанесены первые удары по «крестьянской литературе». Покончил самоубийством Есенин. Перестали печатать Клюева.

Около 1926 года возникло Всесоюзное объединение крестьянских писателей (ВОКП). Его ядро составили А. Дорогойченко, И. Доронин, П. Замойский, Ф. Панферов, А. Тверяк.

Они были моложе есенинского поколения на 5–15 лет, рано вступили в партию, в гражданскую воевали или работали во фронтовых газетах. Именно они, а не городские по происхождению интеллигенты, разработали сюжет модернизаторской утопии: городской человек, техник-коммунист (с чертами супермена-миссионера в характере и облике) приезжает в деревню и со сказочной быстротой превращает ее в город-сад при помощи электричества и машин.

Парадигматический характер первого образца этого жанра — «Большой каменки» А. Дорогойченко, — очевидно, почувствовал Б. Эйхенбаум, отметив ее в своем критическом обзоре[12]. Некоторые авторы книг этого типа (Доронин, Опалов) в утопические образы бессознательно вплели антиутопические мотивы: электрический ток или трактор физически уничтожают сторонников старого.

Сплошная коллективизация выкорчевала мечту о крестьянском рае, о заветном мужицком Беловодье: раем был объявлен колхоз. В начале 30-х годов существовали еще крестьянские журналы: «Земля советская» (1929–1932), «Перелом» (1931–1932); крестьянских писателей принимали в Союз; ВОКП превратился в ВОПКП (Всесоюзное объединение пролетарско-крестьянских писателей). Еще через несколько лет он был ликвидирован. В репрессиях 30-х годов погибли Клюев, Клычков, Орешин. Началась травля всякого рода «деревенщины», ей подвергся даже Ф. Панферов.

Однако торжество «городской утопии» — футурологической научной фантастики — было иллюзорным. Россию вообще трудно назвать «Родиной научной фантастики». Значительное художественное явление в XIX веке представляли только фантастические повести Ф. Одоевского. В начале века Россия в отношении НФ явно отставала от Запада: переводами (особенно Г. Уэллса) зачитывались, но оригинальных (и то относительно) произведений с 1897 до 1917 года вышло только 25.

Однако среди них была «Красная звезда» А. Богданова, обещавшая богатые всходы. И действительно, в 20-е годы были серьезные основания надеяться, что русская школа научной фантастики станет одной из лучших в мире. Этим надеждам не суждено было сбыться, как не сбылись надежды на развитие уже завоевавших мировое признание школ генетики, кибернетики, космонавтики. Научная фантастика не могла развиваться в условиях, когда были отменены питающие ее научные дисциплины: космология, бионика, антропология, социология, кибернетика.

В 1929–1930 годах РАПП провела победоносную кампанию против НФ. Если в 20-е годы в год выходило 25 НФ книг, то в 1931 году — 4 книги, а в 1933 и 1934 годах — по одной. В 30-х годах была разогнана ленинградская секция НФ. В 1930 году застрелился автор фантастических мистерий и футорологических сатир Владимир Маяковский. В 1931 году уехал затравленный Евгений Замятин, антиутопия которого резко изменила и возвысила культуру литературной утопии в мире. Антиутопический трагизм социальной фантазии Михаила Булгакова остался неизвестен читающей России.

Было практически спрятано от читателя творчество А. Грина, создавшего уникальный тип утопии — притчи.

С 1930 до 1957 года — года выхода в свет «Туманности Андромеды» — только 300 рассказов и романов формально проходили по жанру НФ, но в основном они содержали однообразные описания использования солнечной энергии или освоения Арктики.

Новая волна НФ началась в 1956 году. Разоблачение Сталина, хотя и не сопровождавшееся, как в наши дни, анализом причин и характера сталинизма, окрыляло научную и художественную мысль: первый спутник стал поразительно точным символом той эпохи. Пробились к свету книги Ефремова и среди них раскритикованный в 1942 году за мистицизм рассказ о генетической памяти «Секрет эллинов» (опубликован в 1966 г.). Издали А. Грина. Но до Чаянова и Замятина, Платонова и Булгакова было еще много лет!

Существует много теоретических споров о соотношении утопии и НФ, степени их близости, правомерности отождествления. У нас есть свой отечественный критерий сравнения — время и судьба книг. Тридцать лет между возвращением НФ и возвращением утопии — это временная пропасть, в глубине которой кроется особый, отличный от НФ импульс социальной утопии — рациональный вызов настоящему, не усовершенствование сущего, а его альтернатива. Социалистический реализм исключал любую фантазию о лучших, иных мирах, где бы они ни располагались: во времени или в пространстве, в городе или деревне.

Утопизм — универсальный феномен, и ни одно историческое общество не существовало без той или иной формы утопии. Не противоречит этому положению и тридцатилетие нашей истории, прошедшее без социальной фантастики, поскольку настоящее, как оно изображалось в типовом романе 30-50-х годов, и было образом идеального общества, благополучного, нарядного, бесконфликтного (пресловутый конфликт лучшего с хорошим).

Это была извращенная форма утопизма, поскольку именно не-здешнесть, вне-временность утопии составляют ее сущность и смысл. Как ни курьезны сегодня кажутся книги Бабаевского или Закруткина, они читались не из-под палки: лишенные подлинной социальной фантастики, люди питались суррогатами.

Примечания

[1] Статью А. Кобзева см. в кн.: Китайские социальные утопии. Сб. статей. М., Наука, 1987, 310 с. См. также рецензию на нее в журнале «Новый мир», М., 1987, № 12, с. 248–252.

[2] А. Платонов, Джан. Избр. произведения: Рассказы. Повести. М., 1983, с. 578.

[3] Там же.

[4] К. Clark, The City Versus the Countryside in Soviet Peasant Literature of the Twenties: A Duel of Utopias. In: Bolshevik Culture. Experiment and Order in the Russian Revolution. Ed. by A. Cleason. Bloomington, 1985, p. 218.

[5] L. Kleberg, Utopia and Its Negations. «Russian History», N. Y., 1984, vol. 7, № 3, p. 218.

[6] Цит. по: Живя главной жизнью. Публикация М. Платоновой. «Волга», Саратов, 1975, № 9, с. 161.

[7] S. McCleland, The Utopian and Heroic. In: Bolshevik Culture, op. cit., p. 115.

[8] M. Lewin, Russian Peasants and Soviet Power. In: Bolshevik Culture, op. cit., p. 107.

[9] K. Clark, op. cit., p. 175.

[10] S. McCleland, op. cit, p. 127.

[11] «Печать и революция», М., 1925, № 5–6, с. 321.

[12] Б. Эйхенбаум, Мой временник. Л., 1928, с. 123–124

Заметили ошибку в тексте?
Пожалуйста, выделите её мышкой
и нажмите Ctrl+Enter.
Система Orphus