Статьи и эссе | Утопия и антиутопия | Размышления о «Скотном Дворе»

Размышления о «Скотном Дворе»

Рига, «Родник», 1988 г.
«Все животные равны, но некоторые животные более равны, чем другие»

Что это такое? По лукавой и дерзкой абсурдности содержания похоже на народную поговорку-потешку.

Однако по форме, по синтаксису — это явно книжная речь, очень слабо окрашенная национально: в ней нет непереводимых идиом, она звучит не в фольклорном регистре. Впрочем, почему фольклор непременно устный, деревенский, местно-наречный? На земле, покрытой городами и прошитой радиоволнами, давно существует городской, международный, литературный фольклор: слова и присловья, химически чисто растворенные в десятках языков, но не забывшие своего первого автора.

Человек, придумавший эту химеру, это «чудище разума» — каких-то странных животных, которые не то чтобы больше или сильнее, а немыслимым образом «более равны, чем другие», — не просто отстукал строку на своем видавшем виде ундервуде. Он подвел черту под веками мечтаний, проектов: программ, трактатов и художественных текстов, объединенных загадочным в своей двусмысленности термином утопия (прекрасная Нигдейя), изобретенным его соотечественником четыре века назад.

Кроме этой сказки и ее идейного продолжения — «1984», названного «книгой века», он написал 4 романа, 4 автобиографического эссе, сборник стихов и 4 тома публицистики и писем. Но не раз приходилось читать, что самым волнующим и увлекательным романом, самым удивительным его сочинением был роман его жизни.

Он родился в 1903 г. в Бенгалии, в шотландской, аристократической по корням, но обедневшей семье колониального служащего, которая, как он писал впоследствии с горчайшей самоиронией, «хочет жить по-джентльменски на 400 фунтов в год». Следуя этому желанию, семья с невероятными трудностями «пробила» его в элитарную закрытую школу — prep-school — на казенный кошт. Для мальчика это обернулось трагедией, осознание и преодоление которой определило всю его жизненную и творческую судьбу. «Вот как, вот как веселились мы» — называется его книга о детстве, опубликованная посмертно. По свидетельству второй жены писателя Сони Оруэлл, он считал, что именно в преп-скул начали бессознательно копиться материалы для «1984». Есть также свидетельство друга их семьи Тоско Файвела. «Оруэлл говорил мне, что страдания бедного и неудачливого мальчика в приготовительной школе, может быть, единственная в Англии аналогия беспомощности человека перед тоталитарной властью и что он перенес в фантастический „Лондон 1984“ „звуки, запахи и цвета своего школьного детства“». Но об этом и без свидетельств ясно говорят отрывки из книги о детстве: ужас и одиночество ребенка, вырванного из тепла родительского дома в беспощадный и непонятный мир, холод, пища, вызывающая отвращение, боль и унижение физических наказаний — наказаний не за проступки, а за неудачи, и непреходящее чувство вины.

В приготовительной школе он «впервые познал, что закон жизни — постоянный триумф сильных над слабыми. Я не сомневался в объективной правильности этого закона, потому что я не знал других. Разве могут богатые, сильные, элегантные, модные и знатные быть неправы? Но с самых ранних лет я знал, что субъективный конформизм невозможен. В глубине души, в моем внутреннем я, жила тайна разницы между моральным долгом и психологическим фактом. Я не мог ни изменить этот мир, ни покорить его, но я мог признать свое поражение и из поражения сделать победу».

Большой победой стипендиата преп-скул было поступление в привилегированный колледж Итон — колыбель английской элиты. Но, окончив Итон, он сознательно сделал поражение из своей победы: вместо университета уехал служить полицейским в Бирму. Много позже это поражение обернулось романом «Дни в Бирме», сделавшим ему вместе с автобиографически-документальной повестью «Собачья жизнь в Париже и Лондоне» небольшое, но добротное литературное имя Джордж Оруэлл. Это был не псевдоним, а как бы подлинное имя, вытеснившее прежнее, природное — Эрик Артур Блэр, аристократическое и изысканное. Замена глубоко продумана. Джордж — синоним англичанина, Оруэлл — река в северной английской деревушке. Имя — «всехнее», простое, грубоватое по артикуляции. «Оруэллом, — пишет биограф, — он назвал свое идеальное „я“, то, каким он хотел бы быть — ясно живущим, ясно говорящим, ясно пишущим». С выбора «правильного» имени началось выполнение его «прометеева задания» — поиска истинных имен в борьбе с лукавой «словесностью».

Обличение «словесности» пишущим человеком — драматический парадокс, особенно, если пишущий не ученый, а писатель, ясно видящий эгоистические истоки своего таланта. «Я ощутил его еще ребенком как две неразделимые способности: власть над словом и силу смотреть в глаза неприятным фактам. Эти две способности делали меня властелином тайного мира, в котором я распрямлялся от житейских неудач».

В силу необоримых обстоятельств — генетических, семейных, житейских — слово с ранних лет было его единственной защитой от жизни — «жизни, как она есть, от отвратительных подробностей жизни».

Сознавая и принимая это, Оруэлл отчаянно боролся с реальностью своей «словесной» личности. Предназначенный писательству своим физическим обликом, психическим складом, воспитанием, образованием и даром, он упорно брал в руки карабин полицейского, кирку и лопату, мочалку судомоя, солдатскую винтовку, охотничье ружье, руль рыбачьей моторки, даже гири и счеты продавца — все искренне, истово, неумело, неудачливо, и, главное, постоянно терзаясь сознанием «неистинности», «несерьезности» своих усилий, сознанием, что бедствует, бродяжничает, надрывается, добивает больные легкие и рискует жизнью с единственной целью — описать все это. Описать не хуже, чем его «литературные боги»: Лоуренс, Джойс, Элиот, Пруст — и вместе с тем так же «питательно» и «переживательно», как бессмертная Гарриет Бичер-Стоу (Я умер бы от счастья, если бы я был автором «Хижины дяди Тома»…). Не скрывал он от себя и того, что хочет «превратить политический текст в искусство», чтобы «подтолкнуть мир в определенном направлении», иными словами, добиться абсолютной власти над словом, а стало быть, своего слова над людьми — в то время, как всякая власть, и особенно власть через слово, страшила и отвращала его, была для него личным грехом и корнем мирового зла. На писателя Оруэлл вообще не был похож: даже внешне. «Я никогда не видел человека, так мало похожего на писателя и, пожалуй, вообще на человека. Он был похож на литературный персонаж, на героя книги, притом на одного героя — на Дон Кихота — невероятно длинной и худой своей фигурой и узким, длинным с продольными морщинами лицом».

Тяжело больной с детства, болезненно худой, физически неловкий и неумелый, он несколько лет — после Бирмы — зарабатывал себе на жизнь самым тяжелым и унизительным трудом, какой можно было найти в Лондоне и Париже; аристократически, хотя и на краю нужды воспитанный и болезненно брезгливый, он значительную часть жизни провел в грязи и неуюте. Вполне достоверно, что своей «собачьей жизнью в Париже и Лондоне» он искупал «колониальный грех»: преследовавшие его воспоминания о лицах обиженных подчиненных и азиатских слуг… «Я сознательно хотел стать на место тех, кого вольно или невольно унижал пять лет, хотел стать жертвой и неудачником. Мысль о житейском благополучии, даже самом скромном была мне тогда отвратительна».

Он считал себя социалистом, вступил — на короткое время — в лейбористскую партию (в ее левоанархическую фракцию) и был при этом в конфликте почти со всеми социалистами Англии.

Об условности оруэлловского социализма говорят такие формулы в его творческих портретах как «озарение социализмом», «обращение в социализм», «крещение социализмом». Речь идет о вере, а не о научном мироощущении. Но сам Оруэлл отделял прозрение, которое произошло в Бирме, от политической позиции, сформировавшейся значительно позже: «Я прошел нищету и пережил изгойство. Это усилило мою природную ненависть к господству, так же как служба в Бирме научила меня понимать природу империализма. Но всего этого было недостаточно для точной политической ориентации. Испанская война и другие события 1936–37 гг. встряхнули и перевернули меня, и я понял, на чем стою. Каждая строчка моих серьезных работ с 1936 года написана прямо или косвенно против тоталитаризма и в защиту демократического социализма, как я его понимал».

Народническая установка Оруэлла, как и всякая народническая установка, была смесью жертвенности и эгоизма. Он хотел взять в той же мере, что и дать. «Как и все мальчики из „хороших семей“ я был воспитан в понятиях, что рабочие агрессивны, вульгарны и от них дурно пахнет. И теперь, когда я хотел войти в мир бывших пролетариев, жажда общения смешивалась у меня со страхом, — пишет он, вспоминая свою бродяжью одиссею, — один Бог знает, чего мне стоило в первый раз открыть дверь ночлежки. Я с ужасом смотрел, как ко мне приближается молодой грузчик с багровым лицом. Он положил руку мне на плечо: „Чаю, дружище?“ Я выпил чашку. Это было крещение».

Второй этап одиссеи — шахтерский поселок Уайген, в который он приехал как корреспондент левого издательства изучать жизнь безработных шахтеров, дался Оруэллу легче. Но с углублением связи углублялась и пропасть. Вот новая страничка исповеди. «Я любил этих людей и, думаю, они любили меня. Но я не стал для них своим. Эта роковая преграда, она как прозрачное стекло в аквариуме: все рядом, но вы не можете сквозь него пройти». В автобиографической прозе Оруэлла полное слияние двух душ описано только один раз — встреча с незнакомым солдатом-итальянцем в Ленинских казармах Барселоны.

Этим эпизодом открывается его первая книга об Испании, им заканчивается вторая, он воспроизведен буквально в каждой из книг об Оруэлле, с каких бы позиций они не писались, как безусловная вершина и центр его духовной жизни, вместе со стихами, которые мы приводим, вслед за цитатой из «Памяти Каталонии».

«Когда мы уходили, он прошел через всю комнату и крепко пожал мне руку. Странное ощущение. Как будто его душа и мысль, ломая стену традиций и языков, соединилась с моей душой и мыслью…

В солдатской казарме, под вой канонад,
Я прожил свой звездный час:
Мне руку пожал итальянский солдат,
И в душу душа влилась.
Была мгновенной наша любовь —
Я женщину так не любил —
Светила сквозь кожу крестьянская кровь,
И взгляд был, как детство, мил.
Легки ему были святые слова,
А я их влачил, как вериги,
Он отроду знал все, чему едва
Меня научили книги.
Я б счастья тебе пожелал, солдат,
Но смелому счастья не знать.
От жизни ты не дождешься наград:
Дал больше, чем мог бы взять.
Что встретил ты раньше: снаряд иль навет?
От красных иль белых громил,
От желтых газет и от черных побед
Где голову ты сложил?
Лишь ветрам Испании внятен вопрос:
Где нынче твои друзья?
Где славный Родригес и где Фенелос?
Где Педро Агурилья?
А ты безымянным у жизни взят —
Могилы твоей не найдешь,
Над ложью, которую был ты распят,
Уж выросла новая ложь.
Но свет твой остался навеки во мне —
Мне нечем его потушить —
Не плавятся даже в адском огне
Кристаллы чистой души.

По стечению обстоятельств он оказался не в Интербригаде, а в войсках ПОУМ — анархической вольнице. Нельзя сказать, что неумелость, расхлябанность и беспечность товарищей по оружию не раздражали английского офицера запаса — «спартански воспитанного сагиба». Он жаждал победы, военного успеха, торжества над врагом, он ссорился с товарищами и мечтал перейти в регулярные части. Но когда ПОУМ стала жертвой ложного обвинения и была уничтожена как «пятая колонна Франко», он «благословил судьбу, что она не позволила перейти на сторону сильных». Незадолго до трагического финала Оруэлл был ранен в горло почти смертельно: пройдя в миллиметре от артерии, пуля почти на год лишила его голоса. «В Испании, — писал впоследствии Оруэлл, — я в который раз понял, что роковая дилемма человека — сила или благородство, и что в выборе этом он, по существу, не волен. Что-то решает за него. Я, например, не могу выбрать силу».

Испанский опыт был двойственным, как и всякий опыт Оруэлла. Это была вершина его оптимизма и одновременно — «горчайшее из всех разочарований». С одной стороны, «там я впервые поверил в благородство человеческой натуры», а с другой — «там, в 1936 г. для меня остановилась история. Я с детства знал, что газеты могут лгать, но только в Испании я увидел, что они могут полностью фальсифицировать действительность. Я лично участвовал в „сражениях“, в которых не было ни одного выстрела и о которых писали как о героических кровопролитных битвах, и я был в настоящих боях, о которых пресса не сказала ни слова, словно их не было. Я видел бесстрашных солдат, ославленных газетами трусами и предателями, и трусов и предателей, воспетых ими как героев. Вернувшись в Лондон, я увидел, как интеллектуалы строят на этой лжи мировоззренческие системы».

Перефразируя Жана Неккера («Нравственность в природе вещей»), можно сказать, что для Оруэлла «нравственность — в природе языка». Поэтому он не просто строг — он придирчив к речи, к ее нюансам. В левых литературных салонах, в которые он вошел, вернувшись в Лондон, принято было говорить «under socialism» — буквально «под социализмом». Подразумевается, очевидно, «при социализме», но для Оруэлла это не очевидно. Он буквально «цепляется» за предлог. «Очевидно, они так это себе представляют: социализм, а они — наверху». Предлог выдает Оруэллу «тайную мечту английской интеллигенции — разрушить старый эгалитарный социализм и создать иерархическое общество, в котором они были бы на вершине и в которых протест против них стал бы физически невыразимым».

И все же в те годы Оруэлл был оптимистом — настолько, насколько это возможно для пессимистического темперамента писателя. Оптимизм Оруэлла основывался на нескольких убеждениях:

1. Прогресс человечества — не иллюзия.

2. Всякий репрессивный режим растит в себе свое возмездие.

3. Жажда власти, проявляемая репрессивными режимами, — не свойство человеческой натуры, а следствие скудости, дефицита и порождаемой ими этики конкуренции (вспомним яблоки и молоко, которые достаются только свиньям!).

Природу собственного оптимизма Оруэлл пытался понять, как всегда, через творчество другого писателя — в данном случае, Диккенса, исследуя его под названием морализма. «Социальная роль моралиста определяется временем: на одной фазе он — революционер, на другой — консерватор, который, однако, „революционнее революционера, потому что он критик, а революционер может стать апологетом. Многие революционеры — потенциальные тори: ведь они верят, что правильное устройство общества обеспечит правильную жизнь и, устроив все, как им кажется, правильно, больше никаких изменений не хотят“».

Резкость этих формулировок Оруэлла смущала его единомышленников. Один из них — Ричард Рисс — находит ключ к противоречивому динамизму политического самоопределения Оруэлла в словах французской писательницы-антифашистки Симоны Вейл: «Тот, кто понимает, на какую сторону в настоящий момент начинает крениться общество, обязан сделать все, что в его силах, чтобы восстановить равновесие. Для этого нужно две вещи: знать, где лежит равновесие, и быть готовым сменить сторону, как это делает сама Справедливость, эта вечная беглянка из лагеря победителей. Трудно найти лучшее определение тех принципов, в соответствии с которыми Оруэлл всегда инстинктивно действовал».

Яркий пример этой бессознательной стратегии — история отношения Оруэлла к войне Англии с Германией. Вместе с ILP в конце 30-х годов он занимает пацифистские позиции. Как далеко они шли, видно из письма Герберту Риду: «Я считаю, что те из нас, кто против надвигающейся империалистической войны, должны объединиться в нелегальное движение».

Пацифизм Оруэлла кончился буквально в «одну ночь», но замечательно, что не после, а до начала войны, и что прозрение — как у героя «1984» — совершилось во сне: «Мне снилось, что война началась. Это был один из тех снов, которые… открывают нам наши истинные чувства. Этот сон открыл мне две вещи: что война родила меня заново и что в глубине души я патриот: я не могу саботировать войну, я хочу драться… Все это очень хорошо: быть „передовым“ и „просвещенным“, презирать полковника Блимпа и гордиться своей свободой от всех традиций, но приходит час, когда земля окрашивается кровью, и тогда: „О, что сделаю я для тебя, Англия, моя Англия?“»

К концу 40-х годов Оруэлл не пережил никакого политического переворота: он оставался левым, врагом капитализма, сторонником лейбористов и, разумеется, их ожесточенным критиком, поскольку в 1945 году они впервые в английской истории пришли к власти.

Но его оптимистическое мироощущение было исчерпано, и три посылки, лежащие в его основании, не то, что были зачеркнуты или подменены: они просто лишились своего оптимистического стержня и накренились, как говорил Оруэлл, в сторону условной модальности:

1. Прогресс человечества, возможно, лишь наша иллюзия.

2. Возможно появление репрессивных режимов, способных утвердиться навечно.

3. Жажда власти, может быть, не ситуативная реакция, а органическое свойство человеческой природы.

Так родилась сказка о человеческой истории.

Чтобы понять изнутри ее замысел, попробуем перенестись в тот литературно-лейбористский Лондон начала 40-х годов, верным, хотя и мятежным сыном которого был Оруэлл. Воспоминания его друга и соратника по ILP Р. Вурдхеза: «Мы все тогда были очень левые и очень красные, потом многие — так же „очень“ — поправели и побелели. Все это было шумно, суетливо, салонно и солидно разбавлено виски и шампанским. Оруэлл был среди нас белой вороной. Он никогда не терял головы. У него как будто был иммунитет против революционных тостов и диалектических коктейлей. Он не стал коммунистом в начале 30-х, но он не стал антикоммунистом в конце 40-х. Еще важнее, что у него был иммунитет против того, что теперь называется культом личности. Верить в кого-то ведь всегда легче, чем верить во что-то. Наша вера очень скоро превратилась в истерическое идолопоклонство. Это вызывало у него ужас».

Впоследствии, когда какой-то журналист автоматически причислил его к числу «левых, разочаровавшихся в сталинизме», Оруэлл с достоинством ответил: «Я никак не мог разочароваться в нем, потому что я никогда не был им очарован… Скорее можно сказать, что он оказался лучше моих предсказаний пятнадцатилетней давности».

В этих условиях и в этом состоянии он сформулировал политическую цель своей сатиры и выбрал ей жанр. Необходимо, писал он, «разрушить сталинистский миф во имя возрождения социалистического движения», а поскольку «миф побивается мифом, как огонь огнем», это должно быть сделано в аллегорической, сказочной форме.

Для понимания замысла «Скотного двора» существенно так же знать, что Оруэлл был героически одинок в своей среде не только в оценке сталинизма, но и в отношении к стране, ставшей его жертвой. Ни разу не позволил он себе ни слова презрения или снисхождения к «терпеливому русскому мужику». Неологизмы типа «гомо советикус» вызывали у него отвращение: «Что за чушь? Никаких советикусов нет — там живут настоящие, полноценные люди. Неизвестно, как повели бы мы себя на их месте!» Зато не было предела его бешенству, когда он читал у своих коллег о «цене прогресса», «трезвом и реалистическом отношении к насилию», «неизбежных репрессиях» и т. п. Салонная болтовня о пытках и расстрелах казалась ему «в тысячу раз хуже» даже участия в терроре. Анализ логики и психологии интеллектуала, оправдывающего террор из своего «кресла у камина» в его публицистике беспощаден. Дело тут не в идеологии: просто для интеллектуала, воспитанного на Маккиавели, власть привлекательна сама по себе.

Но должен же быть какой-то стык между убеждением Оруэлла, что «социализм есть религия слабых, и потому она благородна», и его страстной, волевой, жаждущей «победы из поражения» натурой? Должен быть у него какой-то свой реализм, соединяющий его как человека мыслящего с гуманистической интеллектуальной традицией, неотъемлемая часть которой и прогрессизм, и элитарность и, сам Маккиавели?

Нащупать такой стык у Оруэлла нелегко — надо прочитать не только романы и эссе, но и рядовую журналистику. Там, в одной из статей, мы встречаем такое историческое рассуждение: «Допустим, во Флоренции XV века эксплуатация масс имела прогрессивный смысл: она освобождала меньшинство для занятий наукой, культурой и т. п. — всех освободить тогда было невозможно. Но сегодня, когда машины могут работать за людей, большинство в принципе может жить так, как жила элита во Флоренции XV века. Стало быть, элитарные маккиавелианские теории не только бесчеловечны, но уже и нереалистичны. Они больше не отвечают интересам цивилизации. Власть меньшинства стала из относительного зла абсолютным».

Иными словами, это когда-то «господа», были «реалистами», «умниками», сегодня они -… просто свиньи. Прямоходящие, спящие на постелях, грамотные, умелые, дипломатичные свиньи. И пребудут такими в сказочной вечности рядом с кощеями и драконами.

«Жестоко же наказал он лукавый интеллект», — писал один из рецензентов «Двора». Но Оруэлл наказывал не интеллект. Ориентация на силу раньше или позже потребует нерассуждающего подчинения, а нерассуждающий интеллект — это абсолютный нонсенс.

И если рядовые люди «все еще живут в мире Диккенса, в мире абсолютного добра и зла, и хотят, читая роман, знать, добрый или злой перед ними персонаж», а интеллектуалу это кажется «глупостью и дикостью», то это — по Оруэллу — оттого, что как раз интеллектуал «перестал рассуждать», перестал жить духовной жизнью, возможной только в мире абсолютных категорий, где живет как умеет простой человек.

За позицией Оруэлла стоит, таким образом, не только инстинктивное народничество, но глубоко продуманная философия. И он имел полное право отвечать на упреки в популизме и в реакционности: «Именно потому, что я серьезно отношусь к званию интеллектуала, я ненавижу глумливость, попугайство, пасквилянство и хорошо оплачиваемую фигу в кармане, которые процветают в литературном мире».

Но решение написать «Двор» заставило Оруэлла прийти как раз в литературный мир — оставить круглосуточную работу на антифашистском вещании в индийской редакции Би-Би-Си и поступить в конце 1943 года на более упорядоченную службу в крупнейшую лейбористскую газету «Трибюн». Издатель «Трибюн», известный лейбористский деятель Оневрин Бевин (брат будущего министра в правительстве лейбористов 1945 г.), пригласил его на должность литературного редактора. Читателям «Трибюн» имя нового сотрудника было хорошо знакомо: с марта 1940 г. он был внештатным литературным рецензентом газеты. Теперь Оруэлл вел в «Трибюн» постоянную колонку «As a please» — «Я думаю так», которая, по мнению критиков, и без романов сделала бы его национальной знаменитостью первого ранга. Для многих даже после «Двора» и «1984» он так и остался прежде всего Оруэллом из «Трибюн» — остроумным, язвительным, искренним, неутомимым читателем художественной и политической литературы; степень непосредственности и независимости его суждений делала его именно читателем, а не рецензентом. Три, как говорят у нас, «присутственных дня» в неделю давали ему возможность писать «Двор» — разумеется, в свободное от сотрудничества в других английских и американских изданиях время (в «Обсервер», «Манчестер ивнинг ньюз», «Партизан ревю»). Но дело не только в этом. Работа на радио, поначалу морально компенсировавшая его, забракованного для фронта, постепенно становилась моральной пыткой: он жаловался близким, что постоянно приходится «наступать себе на горло», что пропаганда даже самых лучших идей «имеет всегда дурно пахнущую сторону», что его надежда «соединить антифашистскую пропаганду с антиимпериалистической» оказалась «безнадежной утопией». Здесь, в газете, он был значительно свободнее — в том смысле, как он понимал свободу: как «право говорить людям то, чего они не хотят слушать». Укрепление в такой позиции было своевременно: он писал книгу, о которой даже самые доброжелательные к нему издатели долго не захотят слышать. Коллега по «Трибюн» и близкий друг Оруэлла Дж. Вудкок пишет в своей книге «Кристальный дух»: «Я поражался, что он прямо на машинку делает статьи, иногда образцовые. Но дело в том, что между его жизнью и его текстами не было разлада: одно непосредственно переливалось в другое. В этом смысле он был мемуарист, а не романист».

«Скотный двор» считается единственным не автобиографическим произведением Оруэлла просто потому, что его персонажи — животные. Но и эта книга, стремительно вывалившаяся «прямо на машинку» (ноябрь 1943 — февраль 1944), выросла из воспоминания. Оруэлл любил ее той особенной любовью, которую называют «первой» (часто вопреки арифметике). Она была для него первой потому, что — впрочем, предоставим слово автору — «в ней я впервые совершенно сознательно попробовал слить воедино политическую и художественную задачи».

Он искал единой «политически-художественной» мелодии, в основе которой должен лежать отчетливый, запоминающийся и вместе с тем лирический, трогательный мотив. Что-то совсем простое, безусловное, нежное, печальное. Одна из особенностей его личности (впрочем, очень английская) — исключительная родственная привязанность к животным: «Все мои лучшие детские воспоминания связаны с животными». Из них пришла и мелодия — в предисловии к изданию 1947 г. автор так представляет историю замысла: «Однажды (я жил тогда в маленькой деревне) я увидел мальчугана лет десяти, управляющего огромной телегой, запряженной лошадью, и бьющего ее кнутом каждый раз, как она пыталась свернуть с узкой дороги. Мне пришло в голову, что если бы лошади знали о своей силе, мы бы не имели над ними власти и что вообще люди так же эксплуатируют животных, как богатые эксплуатируют пролетариат».

19 марта 1944 года Оруэлл сообщил Виктору Голланцу, владельцу его авторских прав: «Я закончил маленькую сказку в 30 тысяч слов с политическим содержанием. Но я уверен, что Вы ее не напечатаете. Она совершенно неприемлема для Вас с политической точки зрения: она антисталинистская».

Он не ошибся в Голланце. Но отказывали и другие издатели. Кэпп, пришедший от «Двора» в восторг, посчитал своим долгом послать ее в Министерство Информации — там поразились «политической бестактности» автора.

Надежда Оруэлла была на крупнейшую фирму Фабер и Фабер. И тут случилось нечто, по абсурдности равное идеологическим афоризмам «Двора».

Директор издательства, известный писатель, теолог и политический деятель крайне консервативного направления Т. С. Элиот посчитал сатиру Оруэлла «шедевром почти на уровне Свифта», но… «слишком правой».

Наконец, рукопись, уже сильно истрепанная, была принята фирмой Секкер и Ярбург. Рискнувший Фред Ярбург был вознагражден не только ошеломительным по тем временам успехом, но и по сей день длящимися правами на издания Оруэлла (а это теперь миллионы копий). Однако смелость Ярбурга была относительной: приняв рукопись в июле 1944, он выпустил книгу в августе 1945-го. Бевин попросил Оруэлла перестать писать в «Трибюн»: он боялся, что скандал вокруг «Двора» отразится на избирательной кампании лейбористов. Но рецензии были восторженны: «новый Свифт».

С этого времени началась мировая слава Оруэлла. В разразившейся жизненной катастрофе он едва ощутил ее вкус.

29 марта 1945 года от послеоперационной инфекции умерла его жена Эйлин — «существо чудное, безгранично ему преданное, редкий тип леди и интеллигентки в одном лице». Он не был рядом: 15 марта он выехал в Париж как корреспондент «Обсервер», не зная о предстоящей операции. Боль, раскаяние и страх за судьбу недавно усыновленного ими крохотного Ричарда, смешанные с еще не прошедшей яростью на издателей и тайной обидой на друзей, многие из которых тоже поначалу считали «правой» его «самую левую книгу», не оставляли Оруэлла до самой смерти. Впрочем, до нее оставалось меньше пяти лет. Он гнал их стремительно, погруженный весь в свою последнюю главную книгу, задуманную раньше «Двора» и непосредственно с ней связанную как описание двух китов единой человеческой трагедии — несовместимости силы и правды.

Известный афоризм его соотечественника сэра Аткинса: «Всякая власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно» — звучит мягко на фоне того страшного предположения, которое сделал о природе власти Оруэлл. Власть — единственное качество, полностью зависящее от желания. Некрасивый может бесплодно мечтать о красоте, глупый об уме, бедный о богатстве. Но «кто хочет власти, тот ее имеет. Хотеть власть и иметь власть — одно и то же». А поскольку нормальному, порядочному человеку такое желание чуждо — «власть всегда в руках параноиков».

Анархисту легче дышать от таких афоризмов. Но Оруэлл не был анархистом. Собранный, жестковатый офицер, дисциплинированный журналист, ни разу в жизни не нарушивший редакционного обязательства, он признавал необходимость руководящего, единого начала в обществе. Беспощадные приговоры социальным законам убивали прежде всего его собственную жизнь.

«1984» он писал в условиях буквально самоубийственных: на безлюдном, суровом шотландском острове Юра. Перепечатывал сам: издательство не нашло столь же самоотверженной машинистки. Работал по 12–14 часов, с температурой и кровохарканьем. Когда книга версталась, выходила, собирала первую жатву признаний, он уже был в Лондонском госпитале. Незадолго до смерти ему стало лучше: он обвенчался в госпитале и оставил Соне Оруэлл литературное завещание, архив и предсмертную просьбу к друзьям: не писать «внутренней» биографии человека, которого звали Эрик Блэр, ибо «всякая жизнь, увиденная изнутри, есть только цепь унизительных неудач и мучительных поражений». Джордж Оруэлл умер ночью 22 января 1950 года от горлового кровотечения. Похоронен — согласно завещанию — в деревенском приходе церкви Всех Святых в Беркшире. На камне — его забытое, отмененное имя: Эрик Артур Блэр.

Через 30 лет умерла Соня Оруэлл. У нее остались рукописи, черновики, наброски, планы. Среди них: перечитать Герцена, написать о русских анархистах. «Хотя он был очень английским писателем, в его застенчивой и упрямой духовности было что то, не имеющее аналогий у нас. Мне приходит на память русское имя — Антон Чехов, человек, тоже плывший против течения и тоже задохнувшийся так рано», — пишет английский автор. Другой его соотечественник касается еще более сокровенного для нас. «Не знавший русского языка, он иногда казался мне русским, и не потому только, что боготворил Достоевского, писал критические эссе о Толстом и Лермонтове. Он страдал за русскую трагедию слишком сильно для наблюдателя. Он постоянно говорил о Сталине, о репрессиях, о голоде, об исчезающих людях. Но и когда он не говорил, мне казалось, что он думает об этом. Я убежден, что в последнее десятилетие не было ни одного дня, когда он об этом не думал».

Существует совершенно фантастическая легенда, что Оруэлл после Испании был «узником сталинских лагерей». Но когда читаешь такие воспоминания, невольно соглашаешься с Флоренским: «Легенда не ошибается, как ошибаются историки, ибо легенда — это очищенная в горниле времени от всего случайного, просветленная художественно до идеи, возведенная в тип сама действительность».

Очевидно, что Эрик Блэр не мог быть в этих лагерях, но столь же очевидно, что Джордж Оруэлл не мог там не быть.

В годы «холодной войны», сводившей его с ума необходимостью делать выбор под «диктатом чужих атомных бомб», надорванный лишениями, потерями, непосильным трудом и усиливающейся жестокостью «отвратительных подробностей жизни», он — по описанию очевидцев — уже был больше похож на скорбного узника, чем на восторженно-печального Дон-Кихота.

В 1943 году, задумав «Двор», Оруэлл сказал Эйлин, что хочет сделать прозрачный, легко переводимый на другие языки текст. В первую очередь, на русский. Надежда, что читатели страны, о которой он думал неотступно, когда-нибудь прочтут его книги, не оставляла его.

Прошло всего сорок лет. Английские писатели живут долго — Оруэлл мог бы еще сегодня написать пару слов этому журналу.

Но, как сказано в одном воспоминании, «он прожил так мало, как будто был не английским писателем двадцатого века, а русским поэтом девятнадцатого».

Заметили ошибку в тексте?
Пожалуйста, выделите её мышкой
и нажмите Ctrl+Enter.
Система Orphus