Эта статья была написана ровно год назад. Вернее, не написана, а продиктована, потому что держать ручку больной Виктории Чаликовой было уже трудно. Расшифрована пленка была лишь недавно, уже после смерти автора.
Последнее время меня часто спрашивают, почему я, имея полное право настаивать на лечении в больнице Академии наук, где много лет нахожусь на учете, почему легла в обычную градскую больницу. Я думаю, что определенную роль в этом сыграло моральное давление атмосферы, созданной многолетними митингами, шумными выступлениями против привилегий и потоком статей, обличающих людей, которые лечатся в 4-м управлении. Я, правда, не имею никакого отношения ни к 4-му управлению, ни к выступлениям против привилегий. Но, почти как всякий интеллигент, в той или иной мере втянутый в перестройку общественной деятельности, невольно чувствую себя заложником «левого» блока, который сделал борьбу с привилегиями одним из центральных пунктов своей программы. И в момент, когда острая боль вывела меня из строя, у меня как-то не нашлось моральных сил настаивать на том, чтобы меня везли в какую-то особую больницу.
Результатом двухнедельного пребывания в рядовой, так называемой градской больнице, стала совершенно лишняя операция, шрам. Но впечатление, полученное мною там, думаю нелишне. Мне приходилось навещать больных в больнице 4-го управления, и теперь я могу с уверенностью сказать, что разница между ведомственными больницами, которые есть не только у Академии наук, но и у министерства путей сообщения, у писателей, работников печати, у работников многих министерств, ведомств, рабочих крупных заводов и объединений, т. е. приблизительно у половины населения страны, — так вот разница между этими больницами и 4-м управлением с его мониторами, икрой и личными телефонами, ничтожна по сравнению с той пропастью, которая отделяет ведомственные больницы от больниц градских.
Две недели в градской больнице — это настоящее блуждание по кругам ада, и сейчас, когда я уже в более привычной для меня атмосфере рядового отделения рядовой ведомственной больницы, мысли об оставшихся там людях, о населении, не охваченном крупными предприятиями и министерствами, не дает мне покоя. Бывать в градских больницах, даже лежать там мне приходилось и раньше. И я думаю, что в уровне их обслуживания — если говорить о младшем персонале — мало что изменилось. Ослабла, правда, фармацевтическая база, совсем плохо стало с лекарствами. Но в этом смысле ведомственные больницы мало чем отличаются от градских. И в больнице Академии наук, и, говорят, в 4-ом управлении большинство лекарств пациент должен доставать сам, нигде нет одноразовых шприцов, игл, капельниц и т. д. Фантастическая, непередаваемая, непредставимая грязь, видимо, тоже не новое явление.
В хирургическом отделении туалет и ванна были похожи на какой-нибудь дворик в Одессе в период расцвета арбузов и винограда в неделю, когда не приезжала машина за мусором. До потолка заваленные арбузными корками, кровавыми бинтами, несколько кранов холодной воды. Вонь и грязь. Там люди не только справляют свои естественные надобности, но там же их и готовят к операции. Естественно, нет ни санитарок, ни нянечек, некому подать больному воды или судно, или помочь лежачему встать с кровати. Естественно, нарушается график инъекций и не раздаются лекарства — это так и было. Собственно, перестроечный момент состоит здесь только в одном, что люди, работающие в этих больницах, я имею в виду в основном медсестер, и осуществляющие систему настоящих садистских издевательств над больными того рода, о котором можно прочитать только в лагерной литературе, эти люди впервые получили идеологию, которая, с их точки зрения, оправдывает все их действия.
И раньше сестра могла не сделать инъекции, ткнуть больному грязный шприц или клистир, или отказать в помощи. Но единственное, что она могла ответить на замечание это — грубость. Сейчас дела обстоят несколько иначе. Специфический персонал градской больницы — молодые девчонки, они достаточно хороши собой, прекрасные фигурки, довольно красивые, яркие личики, очень яркая, я бы сказала подчеркнутая, косметика, из-под белых халатиков — дорогая одежда, очень дорогие туфли. Из четырех сестер только одна работала четко, добросовестно, при этом все успевала. Все остальные в основном занимались либо переписыванием каких-то бумаг, либо рассматриванием модных журналов, примеркой обуви, врача посылали, куда подальше, больных — еще дальше. И самое главное, что на любую просьбу они откликались не только грубым, вульгарным огрызком-словом, но иногда и целой речью, я бы сказала. Те, кто побойчее, отвечали текстом, узнать который не представляет труда. Это текст, в общем-то почерпнутый из наиболее радикальных, так называемых митинговых, речей.
Несколько примеров. Девочка-медсестра готовит меня к операции. Я прошу хотя бы промыть инструмент холодной водой, которая находится в кране, буквально в полушаге от нее, тем более что она предупреждает меня, что инструмент ржавый и тупой. На это она мне отвечает: «У нас же государство какое — неправовое. У нас все так. Тут все неправильно делается, чего уж тут… слышали, чего говорят… Вон в Политбюро и то взятки берут. И вообще, чего делается». «Ну, знаешь, — сказала я ей, — если ты сейчас вымоешь инструмент, я тебе гарантирую, что даже в нашем неправовом государстве тебя за это не посадят». Она пожала плечами, но инструмент так и не вымыла. Другая девчонка на мою слезную просьбу помочь бабушке спуститься с каталки — я не могла сама этого сделать с перевязанным животом — отвечала: «Еще чего?» — «Она же сама не может». — «Ничего, сможет». — «Девочка, тебе, по-моему, надо менять профессию. Ты не любишь людей». — «А это не люди, это дерьмо собачье. Это быдло!» — «Почему же у Вас в больнице такой контингент?» — «А он везде такой контингент. У нас вся страна такая, понятно?»
Странные существа. Бедными их назвать нельзя — одеты они гораздо лучше, чем любой, самый старший научный сотрудник или даже член-корр. Благополучными, пожалуй, тоже нельзя: очень дерганные, нервные. Несмотря на модную косметику и тщательно продуманные прически и прочее, они производят впечатление все-таки люмпенов. Да-да, люмпенский взгляд, люмпенская манера, люмпенское настроение. Своеобразная люмпенская находчивость — уколы пропускаются не просто так: пропускаются коктейли с наркотиками, которые на вес золота, одни антибиотики заменяются другими. Словом, девочки не теряются.
Люмпенский слой, сыгравший столь незаурядную роль в нашей истории, слой, без которого не было бы ни октябрьского переворота, ни его кровавых последствий, удивительно восприимчив к идеологии передела благ. Сознание и ощущение, что у кого-то и где-то есть что-то больше и лучше, что кто-то где-то что-то берет не по чину, что где-то кто-то как-то виноват, почему-то дает этим людям в общем-то достаточно ленивым, малоинициативным, инертным заряд энергии, по-своему духовный, дает инициативу, наполняет их по-своему конструктивной агрессией. Они чувствуют себя глубоко защищенными. Защищенными тем досье на сильных мира сего, которое составлено за эти годы. Они считают, что все, что они делают, оправдано сознанием их малого социального статуса, нищей зарплаты. Врач, от которого я с удивлением за два дня до выписки узнала, что мне выписывали какие-то лекарства, которых мне ни разу не давали, сказал: «Что мне — драться с ними, что ли? Ну, не слушаются они. А что я могу с них требовать за нищенскую зарплату?» При этой нищей зарплате, я повторяю, они выглядят довольно обеспеченно.
Неповиновение врачам, дерзость, грубость, полное презрение и к заведующему отделением, и к любому начальству — это тоже нечто новое. «Пусть заткнется! Пусть сам, если ему охота, разносит лекарства! Если он такой умный, пусть сам делает уколы! Еще чего, буду я слушаться всяких идиотов!» Это обычные отзывы на вышестоящих.
Наверное, не было часа в этой градской больнице, когда бы я не вспоминала солженицынские «узлы». «Август». Особенно его «Октябрь, 16». «Февраль». «Март». Воспроизведенные им сцены превращения толпы в агрессивную ослепленную злобой силу, пробуждение какой-то страшной черной стихии в душах людей под влиянием речей, разоблачающих коррупцию в царском правительстве. Все это как будто картинки сегодняшнего дня.
Между тем в таком состоянии находится далеко не все население. Люди, которые лежат в палате, эти восемь-десять женщин (их привозят сюда с тяжелой болью, как правило, делают укол, капельницу — почти всем одну и ту же, не спрашивая, не соизмеряя, подходит ли она человеку) терпят, конечно, неслыханные мучения. Спать ночью в палате невозможно. Люди, которым, несмотря на все их просьбы и мольбы, поставили не ту капельницу или сделали не тот укол, всю ночь напролет корчатся от боли, их рвет, они горят в жару, бредят. Однако слов зла, возмущения, мести не слышно. Все молятся. Я, честно говоря, не ожидала, что послабление религиозного режима, либерализация и новые отношения с Церковью до такой степени обнажат склонность русского человека помолиться. Несчастные люди, которые всю ночь корчатся в муках, взывают только к Богу. Только и слышишь исступленные голоса, молящие Матерь Божию или Спасителя, чтобы полегчало, чтобы «пронесло» ради деток, сироток. Только и слышишь молитвы.
С утра, когда ночные ужасы отходят, люди понемножку оживают, отправляются со своими страшными оловянными ложками, кружками и мисками в столовую: без ложки, миски и кружки еды не дадут. Завтракают, о чем-то разговаривают, охотно и быстро отвечают на вопросы врача, обход которого занимает всего несколько минут и словарный запас которого составляет в основном «нормалек!» и «хвост пистолетом». Правда, иногда они говорят о том, что их не уважают, не считают за людей, что с ними дурно обращаются, что нет лекарств, что нет внимания, что все распустились, мафия, но они видят в этом, скорее, не зло власть имущих, а какую-то всеобщую растерянность, неумелость, какую-то горькую судьбу, а, может быть, и чье-то желание озлобить народ.
По поводу сигарет только и слышно: «Озверели мужики без сигарет! А ведь нарочно делают, нарочно, чтобы народ озлобить!» И нет у этих женщин, которые лежат в палатах, желания выйти на улицу и стрелять, нет, хотя, казалось бы, они настолько обижены и унижены. Но вот у тех, кто приходит на смену, чтобы сделать какие-то непонятные записи в истории болезни… Собственно говоря, что они могут писать, если почти не подходят к больным? Сделать инъекции, некоторое количество, и уйти, обычно, раньше… Вот этих почему-то душит нечеловеческая злоба, желание свести счеты, что-то переделить, что-то достать, ухватить.
А больница такая уютная, такая красивая, из старых, благотворителями строенная, в прекрасном саду. Если бы выкупить ее компании толковых врачей со спонсорами, да прогнать всех, кто не хочет и не умеет работать, да лечить бы здесь работающих за деньги от их предприятий, пенсионеров — «за так». Кстати, женщины в палате несколько раз говорили о том, чтобы уж лучше была бы платная медицина да толковая. Однако под платностью они имеют в виду какие-нибудь десятки, но не сотни. К медицинскому кооперативу, к моему изумлению, относятся с уважением. Кое-кто там лечился и собирается лечиться, но возмущены ценами. С их точки зрения, действительно, без хозяина, вот так вот, вроде как задарма, получается плохо. Поэтому они, пожалуй, согласны на то, чтобы больницы были чьей-то собственностью, и чтобы собственник получал с них деньги. Но, повторяю, деньги малые, копеечные. Деньги, на которые практически невозможно ничего будет сделать в этой больнице. Это часть общей установки нашего населения на рыночную экономику: да, конечно, социализм бесплоден, надо, чтобы был рынок, чтобы была частная собственность, но только, чтобы все это было дешевое. Пусть картошка стоит не 10 коп., а 30, но хоть она будет хорошей. 30 коп., но не три рубля. И так далее.
На самом деле наше общество поделено вовсе не так примитивно, как это представляют иные записные ораторы: несколько тысяч роскошествующих в 4-ом управлении и — все остальные, сваленные в кучу грязи, невнимания, грубости, жестокости и голода. Это не так. О «нескольких тысячах» со знанием дела говорить не могу, но что касается остальных, то именно они-то и поделены на две части: на тех, кто получает хотя бы элементарное медицинское обслуживание и на тех, кто находится в обстоятельствах, с точки зрения цивилизации, непредставимых. (Вот именно это деление, на эти две части, на что-то вроде «не то» чтобы среднего класса, но класса, кое-как подкармливаемого за счет созданных в течение 70 лет правдами и неправдами, таких замкнутых ведомственных систем.)
Какой-нибудь большой завод-комбинат, умный и расторопный директор которого сообразил построить собственную больницу, привлечь туда врачей, лечит людей в тысячу раз лучше, чем градская больница. Единственным достоинством градских больниц в прошлые годы были сильные хирурги, имевшие там практику, но значительная часть из них уехала сейчас. В населении проведена резкая черта между тем, кому плоховато, и теми, кому совсем плохо. И пока я не вижу со стороны тех, кому плоховато, желания каким-то образом прекратить ужас существования тех, кому совсем плохо.
Если уж духовную энергию нации с первых месяцев перестройки — я в этом была глубоко убеждена всегда, говорила и писала везде, где возможно — надо было направлять не на поиск какого-то закрытого Гдляном клада, не на какие-то данные кем-то кому-то триста или три тысячи рублей, а на осознание того факта, что буквально полстраны живет практически в условиях барака, лагерного барака, и что именно ликвидация вот этих очагов издевательства, нищеты, грязи, рассадников всевозможных инфекций, заболеваний — это задача первоочередная.
Если она будет решена, то, честно говоря, привилегии каких-то тысяч избранников меня будут мало волновать.