Представление о специфическом типе мышления как о личностном эквиваленте тоталитарных режимов, их одновременно и причине и следствии, несколько десятилетий было широко принято в социальных науках. Для этих наук не имеет значения, есть ли у этой концепции эмпирический аналог или это просто удачная научная метафора. Теоретическая плодотворность концепции и не должна поверяться жизнью. Когда некоторые западные историки обнаружили, что первые капиталистические предприниматели были не из протестантских, как описано у Вебера в его знаменитой работе о происхождении капитализма, а из католических семей, это не произвело никакого впечатления на последователей Вебера, да и на его серьезных оппонентов тоже. Установленная Вебером связь между этикой и характером труда и жизнеутверждения оказалась мощным стимулом теоретического поиска, независимо от своего эмпирического наполнения. Воображение — кислород теории, а без кислорода нельзя, даже если формула его вычислена неверно.
Совсем иное соотношение между моделью и жизнью в политике, которой волей-неволей все сегодня заняты. Наша интеллигенция вступила в политику перестройки с представлением, что «у нашего народа» в массе мышление не такое, как у западных народов, что оно «тоталитарное». На эту тему много написано интересного и по-своему замечательного. Между тем, выношенная в подпольные годы интеллигенцией модель сегодня стремительно перехвачена силами сопротивления политике (или перестройке, что в нашем случае одно и то же). Призыв «учиться демократии», заклинания «не спешить» и есть выраженная языком вчерашней идеологической элиты концепция тоталитарного мышления. Иногда она звучит и проще: «Все это хорошо, но не с нашим народом. У него мозги другие». Не будем здесь спорить о реальном поведении нашего населения, после выборов и политических забастовок честный ученый — а иных в той среде, где первично формировалась концепция, пожалуй, и нет — уже не может смотреть на своих соотечественников прежними глазами. Да и сама политическая активность честной интеллигенции свидетельствует, что на самом деле она не исходит из презумпции тоталитарности мышления сограждан. Не может же, действительно, быть, чтобы люди, столь пылко осудившие большевиков за то, что они против природы человека хотели навязать ему коммунистическую нравственность, стали бы сами навязывать — опять же против природы — демократические ценности! Это было бы безнравственно, и мораль оказалась бы только на стороне В. Распутина, который, считая рынок и плюрализм противными природе русского человека, последовательно борется с ними — как умеет. Но, повторяю, интуитивное представление о людях и обществе, в котором мы живем, видимо, одно, а теоретическая выучка — другое. Мы могли бы отказаться от введения термина «тоталитарное мышление» в практическую политологию — например, в политическую публицистику, — если бы яснее представляли себе историю концепции, полемику вокруг нее и сегодняшний научный статус. Именно этому посвящены последующие заметки.
Хочу сразу же разделить «тоталитарное мышление» и «тоталитаризм». Последний термин (на мой взгляд, совершенно корректный политически) появился раньше. В течение четырех лет — 1936–1940 — он распространился в Европе, а затем в Америке. Пять европейских писателей: Франц Боркенау, Артур Кёстлер, Анри Мальро, Джордж Оруэлл и Иньяцио Силоне — почти одновременно и относительно независимо друг от друга дали описание общества, качественно резко отличного от всех, какие знала до этого история. Это было сделано в разных жанрах: политический трактат, философское эссе, роман-притча, социальная фантастика, — но с достаточно четко очерченным кругом идей. Наибольшее влияние на воображение современников оказал предельно живой и яркий образ оруэлловской Океании. В 1946–1948 годах Ханна Арендт на основе личных впечатлений от практики и идеологии нацизма написала свою знаменитую работу «Истоки тоталитаризма» («The Origins of Totalitarism»), вышедшую в свет в 1951 году. Именно ею в соавторстве с З. Бжезинским был сделан и следующий шаг — появилась работа уже под названием «Тоталитарное мышление» («The Totalitarian Mind»).
Убедительно доказывая, что тоталитаризм отличен по природе от других форм государственного насилия — деспотии, тирании, диктатуры, — X. Арендт утверждала, что у него особая духовная основа — сочетание слепой веры с самым крайним цинизмом. Воссоздавая в книге атмосферу нацистского концлагеря (и вместе с тем в бросающемся в глаза сходстве с историей падения и гибели героя «1984»), Арендт выстраивает схему фаз превращения личности в идеальный объект тоталитарного строя. Сначала разрушается правовое сознание (человек усваивает, что наказание должно следовать не за то, что он делает, а за то, кем он считается); потом рушится моральное сознание (перестает ощущаться грань добра и зла); и, наконец, от голода и пыток разрушается физическое естество. В тоталитарной структуре, окружающей такого человека, вычисляются те же четыре элемента, что отмечены у вышеназванных писателей: всесильная идеология, обращенная не к логике, а к рефлексам; мистический вождь, обожаемый и ненавидимый одновременно; квазипартия — корпорация властителей, функционирующая как целое с бесконечными тайными манипуляциями внутри себя; машина массового непрерывного террора. Подобно своим предшественникам, Ханна Арендт признавала, что эта структура жизнеспособна только в условиях войны или материального дефицита в сочетании с политическим террором. (В этом отличие образов тоталитаризма от просто антиутопий, изображающих, как у Е. Замятина и 0. Хаксли, тоталитарное общество в состоянии мира и материального благополучия).
В конце 1952 г. на симпозиуме в США концепция тоталитаризма как бы получила официальный статус, обретя формулу: «Тоталитарным можно назвать закрытое общество, в котором все — от воспитания детей до выпуска продукции — контролируется из единого центра». Это определение вошло в учебники и хрестоматии. Но уже в 1968 году в одной из американских энциклопедий утверждается, что «тоталитаризм — скорее метафора, чем строго научная концепция». Критики Х. Арендт прежде всего указали, что она возводит в тип фашизм только, так сказать, одной национальности — немецкой; что итальянский, португальский, испанский режимы слишком отличны от гитлеровского и что термин «тоталитаризм» безусловно соответствует сталинскому режиму, но режим этот во многих отношениях не похож на гитлеровский. Но в то время, как критиковалась концепция тоталитаризма, психологи, социальные критики и политические публицисты внедрили в научное и общественное сознание вовсе не тождественную ей концепцию «тоталитарного мышления».
Совершенно исключительную роль сыграла здесь теория социального характера, разработанная в марксоидно-психоаналитических школах социальной психологии — в особенности Эрихом Фроммом. Искусно оживив позабытого Дюркгейма, Фромм утверждал, что люди в массе своей переживают не просто социализацию, а «вживление» в себя социальной структуры; что человек поступает так, а не иначе не под давлением, а потому что хочет поступать в согласии с требованиями социума. Внутренний, органический конформизм человека, конечно, не более чем гипотеза, но она под пером Фромма, Рисмена, Мертона приобрела характер мотивационной аксиомы. Безграничная податливость массового сознания впоследствии не подтвердилась глубокими исследованиями поведения человека в организации (например, в работе М. Крозье «Феномен бюрократии», показавшей, что «маленький человек» довольно успешно и независимо ведет свою сделку — игру с организацией). Эти исследования, однако, не воспринимались как полемичные по отношению к концепции тоталитарного мышления: ведь в них речь шла о человеке западном, априори свободном от диагноза «тоталитарный». Правда, по сенсационным выводам исследовательского проекта «Авторитарная личность» (под руководством Т. Адорно) получилось, что, например, в Америке фашистское сознание можно обнаружить приблизительно у 60% опрошенных по специальной методике средних американцев — и как же тогда соответствие сознания и политической структуры? Но и популярная работа Адорно как-то не соотносилась с практикой тех режимов, которые признавались тоталитарными. Предполагалось, что у людей, согласных — и даже с энтузиазмом! — жить при сталинизме, гитлеризме, маоизме — мышление организовано таким образом.
Ничто, мне кажется, не разрушает это утверждение так радикально, как ситуации, сложившиеся в этих странах после поражения или смерти вождя. Мы помним, что уже через несколько недель после смерти Сталина люди стали говорить и двигаться как-то иначе, а те, кто побывал в Германии через месяц после ее капитуляции, в толк не могли взять: кто же в этом народе был фашистом? Но ведь речь шла не более и не менее как о сознании, мышлении, о том, что складывается веками, что глубинно, системно и органично. И что же, это разрушается от такой житейской вещи, как физическая смерть или отмена режима? Ведь религиозное сознание не исчезло от того, что людям сказали: Бога нет?
Второй по силе удар концепции тоталитарного мышления должна была нанести эмиграция из СССР. Советские люди оказались разными: героями, чудаками, оборотистыми предпринимателями, жуликами — только не теми, кем им полагалось быть по теории, — фанатиками и сверхконформистами. Советую всем прочитать малоизвестное у нас исследование Алекса Инкельса «Советский гражданин» («The Soviet Citizen»), выпущенное в 1959 г. Опросив некоторое число бывших советских граждан, он увидел у них черты самые универсальные: культ успеха, хитрость, упрямство, самолюбие. Конечно, эмиграция, как и перемещенные лица, — это особая выборка. А что до «типичного представительства», то что сгущенное в своей типичности, как не литература? И литература много нам расскажет интересного о «тоталитарном мышлении», если, конечно, читать непредвзято, не навязывая поведению героев концепций, которые, может быть, и были у автора.
Возьмем то, что сейчас ближе всего, — лагерную литературу. Что-то не видно «тоталитарного мышления» на просторах ГУЛАГа. Виден страх, жестокость, надежда, отчаяние, видно унижение и падение человека, разрушение эмоций и отчаянная борьба за жизнь. А перечитав Замятина, Оруэлла, Хаксли, Кёстлера, Честертона, мы убеждаемся, что если тоталитарную структуру можно изобразить вполне реалистически и в фантастическом романе (вспомним исчезнувшие вдруг шнурки от ботинок в Океании), то «тоталитарную личность» не берет ни одно перо. Герои всех этих антитоталитарных произведений ясно осознают абсурд и ужас окружающего, обладают четкой логикой и цепкой памятью. Их мышление по определению нетоталитарно — иначе они не были бы ведущими персонажами сюжета. Они лишь могут предполагать, что все остальные, в отличие от них, тоталитарны. Но где они, остальные? Раболепный сосед героя «1984» попадает в застенок потому, что кричал во сне «Долой Большого Брата!» Официальная партнерша героя «Мы», противопоставляемая «настоящей героине», обнаруживает всю меру своей мятежности, страсти и ревности. Оруэлл отказался от первоначального варианта названия «Последний человек в Европе», может быть, потому, что отдавал себе отчет в «эффекте первого лица» — в законе художественного текста, в силу которого полноценным сознанием может быть наделен только один персонаж — обычно автобиографический. Ради него невольно оглупляются «третьи лица» (Меркуцио — простак потому, что Ромео — герой, а не потому что в жизни есть простаки).
Предполагая, что тоталитарная ментальность существует, но не у меня и не у равного мне оппонента, а у некоего абстрактного и, тем не менее, более примитивного «третьего лица», мы не столько проявляем высокомерие, сколько игнорируем данные развития науки о человеке в последние десятилетия, эволюцию научного мышления, двигавшегося в XX веке от детерминизма к структурализму. Все черты и особенности «тоталитарного мышления», которые так эффектно выглядят в соответствующем гуманитарном контексте: восприятие мира в понятиях «черное-белое», априорная агрессивность к чужому, суждение о целом по части и проч., и проч. — описаны в структурной антропологии, в ее классике (у Леви-Строса) как черты мышления как такового. Исследования структуры языка показывают, что языки могут различаться чем угодно, но в основных своих параметрах они моделируют мир одинаково, и это модель дуалистическая, с тенденцией тотальности. А та склонность к мифологизации действительности, которая считалась родовым признаком тоталитарного мышления, разве она может трактоваться по-прежнему после работ, например, М. Элиаде, показавших универсальность мифа в любой культуре?
Само понятие ментальности получило совершенно новое освещение в антропологически ориентированных школах социальной истории. Разве не следует отнести к нашему времени положение Марка Блока и Люсьена Февра, что концепция и термины эпохи — это символы и метафоры, которыми пользуется в эвристических и полемических целях узкий круг интеллектуалов, а вовсе не обобщение повседневного опыта людей и, следовательно, «ни одной эпохе нельзя верить на слово». (В отечественной науке эту позицию развивает известный историк-медиевист А. Гуревич).
Возможно, эвристическая гибкость, художественная выразительность, психологическая доступность обеспечат концепции тоталитарного мышления еще долгие годы жизни. Но будем все-таки помнить, что «тоталитарной личности» — по сути, а не буквально, термином — нет ни в Библии, ни у Канта, ни у Толстого, ни у Гете, ни у Пастернака, ни у Леви-Строса. И что «перехват термина» в политике — вещь не столь редкая.