Тифлисский дворик

Воспоминания в жанре идиллии

А если я порою кружева
Накручиваю на свои слова —
Так это от любви.
Что ж в том дурного?

Б. Окуджава

Значит, где эта улица, где этот дом? Улица эта в Тбилиси, улица эта на границе, на границе Европы и Азии. Гряда гор посреди города — и, прилепившись к этой гряде, старые районы, набережная Куры, улочки старого Тифлиса, а дальше — к плато, к озёрам — современный город. И между ними наша улица. В горах начинается улица: её последние переулки, закоулки карабкаются к горной деревушке, а впадает она в Майданскую площадь. (Это тот старый Тифлис, который все видели в кино.)

Так вот: на углу одной из улиц, впадающих в Европу, и нашей, спускающейся с гор, стоит дом. Район наш — в прошлом центр старого Тифлиса — Сололаки, а улица — бывшая Бебутовская. С лица — это нормальный европейский дом. Сололаки был застроен в прошлом веке богачами, застроен домами каменными, ампирными, с аккуратными железными балкончиками, с подъездами, как везде. Но это только с лица. А если пройти в тоннель нашего двора, попадаешь в дом с изнанки. А изнанка эта — азиатская. Длинные, круто заворачивающиеся на четырёх углах деревянные балконы — галереи, они опоясывают наш дом изнутри ярусами, нависшими над маленькой площадкой двора, и на эти ярусы открываются двери комнат. В четырёхугольном дворе — каждый камень отдельно. Росло там единственное дерево, которое цвело ярко-розовыми цветами. С камней — пологие ступени, калитка открывается на балкон. Резные столбики, облупленная краска, и всё это горячее от солнца — только на балконе и жило солнце, в комнаты к нам оно никогда не попадало, потому, что к нашим двум ярусам незадолго до моего рождения пристроили третий ярус и он закрыл от нас солнце, которое раньше било с гор. На третьем ярусе в закрытых застеклённых галереях, в глубоких многокомнатных квартирах жили, как говорила моя бабушка, «болшие человеки». Вход к ним был только из Европы, с улицы, с подъезда. Во второй ярус можно было попасть двояко: или через двор, деревянную лестницу и калитку, или по лестнице подъезда. А в наш первый ярус можно было войти только со двора. Так сразу и виделась жизнь — трёхъярусная.

Мы иногда ходили к одному «болшому человеку», он был учеником расстрелянного в 1937 году мужа моей тёти, и, как только я входила в подъезд с его мраморным холодом, пустынностью, безлюдностью, меня охватывало ощущение другого мира.

А вы, значит, хотите, чтобы я вам рассказала о мире моего двора? Выдала тайну дворового детства, тайну тифлисского двора, да? Никакого зловещего оттенка в этих словах я не улавливала и не уловлю до сих пор, так слово «двор» для меня пронизано добротой, солнцем, теплом, светом. Так и в словах «дворовые мальчики», «дворовые девочки», «дворовая жизнь» не улавливаю ни термина, ни метафоры.

Мне не хочется выдавать эти тайны. Когда их назовёшь, то всё исчезнет, а я думаю, что мы все, выросшие в этих дворах, живы теми давними заветами. Я думаю, эти тайны были связаны с пространством и со временем. Я читала, что двор замыкает мир, сужает, я этого не вижу. Он скорее сжимает, концентрирует жизнь, умудряясь её при этом расширять и углублять. Двор подобен книге. Если иногда говорят, что книга благороднее жизни, то ведь в том смысле, что жизнь в ней заведомо интенсивнее, ярче, чем она есть, символичнее, абстрактнее и за счет этого заведомо благороднее, даже если это страшная черная книга. Двор в этом смысле — книга. Жизнь, стянутая на маленький кусочек, так сгущена, что в ней появляется свечение. Двор создает иллюзию жизни, которая лучше ее самой, ярче: и тифлисский, и московский.

Да, у меня «двухдворное» детство. Как и все дети, потерявшие отцов, матерей в конце 30-х годов, я росла у родственников, которым трудно было нас с сестрой прокормить в военное и послевоенное время, я кочевала из московского в тифлисский двор. Я любила оба двора. В тифлисском крохотном дворике, я, конечно, тосковала о свободных пространствах наших московских дворов. Я росла в Марьиной роще, и площадкой наших игр были дворы, которые тогда шли от Тузовки до Останкина. Если мы играли в «казаки-разбойники», то полем ловли объявлялась вся марьино-рощинская пойма. И как-то мы играли целый месяц, пока все не разъехались по лагерям, и «казаки» так и не поймали «разбойников». В «12 полочек», в «штандер», прятки — было где развернуться. А театр Красной Армии, тогда расцвеченный в целях маскировки разными красками, был для нас тоже продолжением двора. Когда везде еще лежал снег, на его пролетах уже можно было прыгать через веревку.

В этих дворах я бывала и в три года, и в пять лет, и в семь, и в тринадцать, и в двадцать. В разные возрасты, в разные времена года — и в голодные, страшные, но день двора, особенно тифлисского, я помню как один длинный, жаркий и розовый от цветов того единственного дерева. И то, что это вспоминается как один день, один год, связано с его второй тайной — тайной времени. Дети чувствуют бег времени очень остро и драматизируют его больше, чем взрослые. У меня в детстве был такой парализующий страх смерти, какого не было уже никогда, даже когда я реально умирала взрослая. Во дворе жизнь была устроена так, что этот страх перед временем, чужим, несущимся, никак не означенным, не названным, обезличивающим, — этот страх исчезал.

Утро. Мы спим. Часов звучащих, говорящих почти ни у кого не было. Вы, наверное, догадываетесь, что на первом ярусе жил народ небогатый. Были наручные часы — они вечно спешили или отставали. И одно из первых путешествий ребенка к тете Маро или тете Марго: «Пойди, моя жизнь, узнай сколько времени». Но это бывало редко. Мы всегда знали, сколько времени. Мы просыпались не по солнцу, которое в наши комнаты не входило, а по Сумбату. Досматриваешь сон, и в этот сон входит голос, совсем не громкий, но вполне владеющий пространством двора, древний, поющий протяжно одну строчку: «Яйца, яйца, е-е-е», потом останавливается (но это еще снится во сне) — и просыпаешься, а он поет снова. Больше двух раз он никогда не пел и никогда не выговаривал «есть». Надо ли говорить, что с последним «е-е-е» мы, малыши, были на балконах и дерево прикасалось к босым ногам. Наверное, тайна тифлисского двора еще и в том, что в каменном доме балкон все равно деревянный. И эта деревенскость дерева — она всегда с тобой. Ты городской человек, но с момента пробуждения наступаешь на дерево, прижимаешься к дереву. Мы еще так малы, что до перил достать не можем, но балкон-то резной — там кружочки и выемки, и в это окошечко виден серый человек, серый и стеганный, в чем-то напоминающем телогрейку, старый и всегда одинаковый — и зимой и летом. Ровно в семь часов песней своей, как ключиком, он отпирает жизнь. Сразу на первых двух галереях (третий этаж спит) вспыхивают цвета: голубые, желтые, лиловые, красные халаты. Хозяйки сбегают по ступенькам и бегут по двору — только мелькают чусты (тапки с огромными помпонами) и раскрываются крылья халатов. Выстраивается очередь к Сумбату. Извлекаются из его огромных сумок яйца, каждая хозяйка берет яйцо в ладонь и просматривает на солнце, проверяя на свежесть. Яйца у Сумбата сегодняшние, только его курами снесенные, но это просматривание — ритуал, он означает приобщение к высокому уровню хозяйственности. И над двором висит слово «хурда». «Хурда» — значит «сдача». Если хурды не было, Сумбат молча кивал (он никогда не произносил ни одного слова), так же он кивал, если у хозяйки не было денег. Причем она всегда пускалась в многословные объяснения по поводу того, почему у нее нет денег: была свадьба или она выслала сыну в Москву, при этом рассказывалось, какой сын, как учится, какая у него девушка. Сумбат все молча выслушивал и уходил. И в следующем дворе уже раздавалось: «Яйца, яйца, е-е-е». Как ему удавалось, я не знаю, начинал он свой путь с гор в пять утра, в нашем дворе всегда был в семь, и по нему сверяли часы.

Уход Сумбата со двора означал начало дня. Женщины будили детей, мужей, и везде слышалось: «Вставай, вставай, Сумбат уже был». И двор поднимался, и двор завтракал шумно и как-то сообща, делясь, одалживаясь, угощая и угощаясь. На балконах шипели керосинки, вода лилась в кухнях, похожих на какие-то страшные катакомбы — черные кухни с вывороченным полом, с железной раковиной, зияющими дырами. Сын дворничихи Серож выходил из подвала (ведь в подвалах тоже жили люди), залезал под «крант» и долго мылся. Под этим «крантом» и люди мылись, и горшки, и ковры, и шерсть стиралась. Весь двор сверху донизу прошивали крики: «Морковка чунес?», «Вермишели момеци, ра?» И это не только не было стыдно, но это было нужно так: просить друг у друга.

Дети выбегали на балкон с недоеденным куском, за ними — мамы. Эту картину надо видеть. (Конечно, так было не в военные годы, когда весь двор голодал, — раньше или позже). За толстым, круглым ребенком бежит его армянская или грузинская мама и, раздирая на себе волосы, плача, говорит, что она похоронит папу, похоронит дедушку, бабушку, она сама умрет, если он не съест эту ложку гоголя-моголя: «А что, у меня два ребенка? Что, я буду жить без ребенка?»

Ровно в восемь часов раздавался молодой хрипло-звонкий голос: «Мацони! Молоко!», появлялся загорелый парень, и опять к нему сбегались хозяйки. Молоко, я думаю, было символическое, для рифмы, как и многое в этой жизни. Я ни разу не видела, чтобы кто-нибудь приносил во двор молоко, чтобы кто-нибудь его купил и вообще пил. Но кричалось именно так: «Мацони! Молоко!» Мацони был в баночках, желтый или белый, с пеночками. При этом обязательно говорилось, что желтый — это «камечис», буйволиный, и что камечис очень полезный: в 1936 году тетя Тамрико от него вылечилась. Уходил «Мацони! Молоко!». Появлялись ослики, наши любимцы. Мы сбегались их гладить. Серенькие, бархатные ишачки, у которых на спине висели пестрые полосатые сумки, и над ними голоса, голоса: «Яблуко! Вашли! Вашли! Яблуко! Легви! Инжир! Легви! Кизил! На варенья! Кизил-швинди!» (Кричали на тройном языке: русско-армянско-грузинском, но наций во дворе жило больше: еще евреи, курды, немцы, поляк и азербайджанец).

«Хорошие хозяева», конечно, ходили на рынок. «Хорошие хозяева» — это те, у которых были силы, время. А на нашем первом этаже хорошие хозяева не жили. На рынок мы, конечно, ходили, но не так часто, и поэтому мы покупали все у разносчиков. Эти разносчики были и часами нашими и посредниками.

После завтрака на балконы выносились лоханки и протягивались от столбика к столбику через весь двор веревки. Я всегда ощущала эти постоянные стирки и развешивание белья от балкона к балкону (какое есть, с латаными простынями) как откровенность и чистоту жизни. С утра до вечера в мыльной пене копошились женские руки и на все перила с утра выбрасывались одеяла, простыни, подушки, хлестались вениками паласы и мылась войлочная шерсть. Было такое чувство, что вся жизнь постоянно моется, стирается и просушивается.

Приходили иногда очень странные люди. Например, в час дня, когда было уже очень жарко, появлялся настоящий оперный певец. Очень высокий, весь разноцветный, с галстуком, поворачивался лицом к верхней правой галерее, медленно поднимал правую руку, повышал голос, пел: «А-р-и-о», потом останавливался — и скороговоркой: «Мелкий товар», потом еще раз: «А-р-и-о, мелкий товар». На шее у него висел ящик. Из ящика высовывались тесемки, резинки, нитки, иголки, ножницы и какие-то непонятные вещи. Перевести первое слово? Просто запев. И вот этот «А-р-и-о, мелкий товар» был всегда поводом для рассказа наших бабушек о кинто, какие они были, как сватали и воровали девочек, как на свадьбы приносили и кидали посередине двора живую рыбу-цоцхали. И рассказы были каждый раз одни и те же. Приходил мороженщик. Молодой красивый парень с ящиком на груди. С улицы врезалось в раскаленный день: «Марожини! Марожини! Масковски! Гарячи!» Сидя на ступеньках, мы понимали, что московский и горячий — это, конечно, самое лучшее. Мысль об иронии и пародии нам в голову не приходила. Я не уверена, что она приходила ему в голову, возможно, он просто так простодушно рекламировал свой товар.

Под вечер приходил наш любимец и враг всех родителей: «Бутилки покупаю. Бутилки! Бади-пуди на бутилки!» Бади-пуди — это воздушная кукуруза. Она бывает или «на стакан» — бело-желтая, или шарами, малиново-красными, слепленными из этих хлопьев. Эти шары, по убеждению наших бабушек и мам, покрывались ядовитой краской, поэтому нам не разрешалось их есть, но мы бежали напропалую со своими бутылками, пихали их разносчику и меняли упорно на эти разноцветные шары. Голос у него был такой звонкости, что, когда он спускался уже к нижним кварталам, все еще слышалось: «Бутилки покупаю. Бутилки!»

Иногда приходил особенный человек. Он единственный исчез куда-то в пятидесятых годах. Он приходил с шарманкой. Имя у него было какое-то странное, но вспомнить его не могу. Оно было совсем не русское, но не армянское и не грузинское. Занимали свои места на ярусах дворовые жители. И даже открывались иногда окна третьего яруса и там появлялись чьи-то головы. Пел он только две песни, собирал монеты в шапку и уходил. Я была уверена, что он поет про свою жизнь и свою любовь. Я думаю, это моё чувство разделяли и взрослые. Я забыла, как его звали, но помню мелодию одной песни и слова. Он пел:

Любил я очи голубые,
Теперь люблю я черные.
Те были милые такие,
А эти непокорные.

Меня это каждый раз уязвляло несправедливостью. Как всякий ребенок, выросший среди черных глаз, черных усов, я любила только синие, голубые глаза и вообще все светлое и северное.

Игры? В этом дворе особенно не поиграешь — ни в футбол, ни в волейбол. Нельзя было играть в классики: чертить было не на чем — острые камни. Невозможно было и прыгать. Все московские игры там были забыты. Но у нас были другие игры: мы играли в «дом-дом» (здесь это называется «дочки-матери»), в «испорченный телефон», «кольцо с места». И мы, дети этого двора, живущие среди ярких чувств, тоже росли в пылких чувствах.

К тому же ярусный двор был естественным театром. Мы иногда устраивали представления. Прятались за лестницей, выходил конферансье и объявлял «украинский танец» (почему-то обязательно украинский. Я не помню, чтобы мы танцевали лезгинку). А в ярусах сидела публика. В первом ряду, на стульчиках, придвинутых прямо к перилам, бабушки и очень редко дедушки. Бабушки были древние, закутанные в шали, иногда в четыре-пять шалей. Моя бабушка носила какое-то бесконечное количество шалей и юбок, состоящих, в основном, из дырок, которые, я помню, терзали моё сердце. И я на свой первый гонорар (школьный, за частные уроки) купила ей всего свежего и нового, всяких ситцев. Но я не оценила той гордости и значительности, которая была в этих одеждах. Моя бабушка, совершенно слепая, на ощупь поняла, что это ситец: «Как? Чти (ситец — по-армянски). Мне? Дочери Жоржа Карлет? Чит!» И она приподнимала юбки: «Это лионский шелк. Это бостонский гарус», — показывая на свои дырки. За этими величественными бабушками сидели наши мамы, тети, облитые слезами умиления. А за ними стояли мужчины, в военные и послевоенные годы редкие. Для этого случая они даже переставали играть в нарды.

Иногда двор прорезал крик. Тот человеческий крик, которым все кричат у себя дома, которым мы все кричим, когда приходит горе. Не то, чтобы он звал на помощь. Просто крик ужаса или отчаяния. Но сейчас же все двери распахивались и все летело по ступенькам. Однажды утром я проснулась от крика, который был прямо над нашей головой. Женщины в ночных рубашках уже на втором ярусе, в комнате тети Маро, самой нарядной женщины во дворе. Она сидит и держится рукой за шею — её укусил скорпион. Помню другой крик, ночью, с противоположного балкона, где жила красавица казачка, жена старого армянина (он привез её с фронта, свою связистку). Опять все к ней, у неё на руках бился в судорогах ребенок, и вдруг он успокоился. Все стали объяснять, что «дети так знают», что это пройдет и чтобы она всегда нас звала. Я помню, как тетя моя закричала тоже, когда пришло письмо, что брату моему на войне руку оторвало. И как-то не было разницы. Тетя моя была бестужевка, петербуржка, интеллигентная женщина. Она кричала так же, как кричали простые женщины, приехавшие из деревни. И тоже все сбежались, и все плакали из-за руки этого московского племянника, которого никто не видел, и все говорили: «Какое счастье, что рука левая».

Когда я думаю, почему мы — дети, обделенные с самого начала, иные без отцов и матерей, униженные бедностью, странной одеждой, которую мы носили — выросли все-таки, наверное, даже более веселыми и беззаботными, чем нужно, я вспоминаю не только о тетях и дядях, ставших матерями и отцами, но и о дворе. Он создавал для всех, для самых даже неимущих, иллюзию какого-то избытка, изобилия бесконечной любви, любви ни за что, ни про что, просто за то, что ты существуешь, живешь. Ты был ребенок, любить тебя было приятно.

Совсем маленькому человечку, который лежит сначала в колыбели в окружении родных лиц, наверное, надо из маленькой колыбели попасть в большую. Этот двор и был такой колыбелью.

Я уже постарше. Вот бежишь из школы, в одной руке портфель, в другой — чернильница (мы носили с собой эти стеклянные чернильницы), в летнем платье коротком (формы тогда не было), и со всех балконов навстречу тебе голоса. Это чьи-то чужие мамы, тети, бабушки, дедушки зовут: «Солнышко! Цавад танем! Хогуд мернем! Шени чириме! Генацвале!» (Как это перевести? «Твою боль возьму!», «Твоя рана мне!» — но это ведь не предложения, а слова, вроде «милая», «светик»). «Какой отметка получил? Хороший отметка получил?» Наспех вскидываешь ладошку, показывая, какая отметка. И вызываешь страстный перекрестный диалог: «Ты что спрашиваешь, какую она отметка получил? Её мама кто? Ты забыл её мама? — Мама? А папа её дурак был? Да? А тетя кто? А дедушка, а бабушка?» И обязательно мне рассказывают, что мама у меня была «некрасивая, но умная. А что красота? Красота — тьфу, хеч! Главное — умная». А папа — «красавец города». Что было в этой повторяемости? То, за что Тютчев, петербуржец, любил Москву: «Есть что-то в этом городе совершенно особым образом успокаивающее и умиротворяющее меня. Здесь есть целый круг впечатлений, верно ожидающих меня на своих определенных местах».

Нет, я не знаю, какой двор я люблю больше: московский или тифлисский. В чем-то они похожи. И там, и там домовый двор и школьный как будто составляли одно целое. Очень короткая дорога в школу. В Тифлисе она, конечно, особая. На пути (да и в школьном дворе) сидели бабушки и торговали горячей кукурузой, которая плавала в соленой воде, бади-пуди, семечками, пшатами (это такие ягоды, они лопаются, и внутри что-то вроде хлопка), алычой, гранатами, яблоками, айвой. Я так и помню эту свою школу, перемазанную сливами, алычой, горячей солёной кукурузой. Школа в Тифлисе — готическое здание, настоящий замок средневековья, прилепленный прямо к горе, и крохотный дворик. И московский школьный двор, где мы играли в чехарду, в лапту, где была настоящая детская республика и никаких родителей сроду не было. Наши родители в школе почти не появлялись.

А в Тифлисе двор кишел смесью детей и родителей. Мамы притаскивали портфели, мамы сидели у стенок — эти преждевременно состарившиеся, с сухими лицами, армянские, грузинские, азербайджанские мамы с огромными глазами, бледные, ждали, когда кончится контрольная. И мамы, и дети плакали из-за двойки, тройки и даже — что меня потрясало — четверки. (В Москве считалось хорошим тоном смеяться, даже когда двойку получаешь). А перед контрольными проверялись словарные слова — как пишется «корова», «огурец» — или таблица умножения. Но и в этом дворе мы тоже очень много играли. Не угадаете: в ритуальные старинные русские игры. Почему мы, дети юга, да еще в женской гимназии играли в «Бояре, а мы к вам пришли!» — не знаю.

Из Тбилиси Марьина роща представлялась мне очень романтичной: и передний двор, где мы пели на бревнах, и задний, где играли в футбол, а еще двор-садик младенцев и их девочек-нянек из деревни. Они нас обучили очень легкому гаданью на жениха, бросали карты, приговаривая: «На дороге, на пороге, в ресторане, за столом». А еще наш парк ЦДКА, тогда наполовину заросший генеральскими огородами (туда выходила черным ходом генеральская гостиница), где мы воровали капусту, морковь (Бог нам простит, мы были очень голодные в 46-м году). А половина парка была нарядная, с музыкой, киосками, с ресторанной верандой, а главное, с прудом и лодками. В лодках сидели военные с девушками, которые для нас представляли воплощение мыслимого счастья. Все были с шестимесячными завивками, и каждая держала в руках по две пачки мороженого. Одну они ели, а на другую смотрели. А мы стояли вокруг пруда и кричали: «Тетенька, покатай!», «Дяденька, покатай!» И нас иногда сажали в лодку.

Для меня город был — Марьина роща. Кино мы смотрели только в ЦДКА. Или в Останкино. В московском дворе история была ближе. Например, в московском дворе, я, девочка девяти лет, увидев военного с нашивками и колодками, немедленно говорила: «Капитан, орден Отечественной войны 2-й степени, медаль „За взятие…“, артиллерия, тяжелое ранение». Это был язык, открытый малому ребенку. Кроме того, это был район пресловутой «черной кошки». Мы в этом очень большое участие принимали. Во-первых, выслеживали какую-то женщину в красном платье — в нашем понятии наводчицу из «черной кошки». А во-вторых, уходя с «елок», под пальтишками прятали свои подарки в глубоком убеждении, что «черная кошка» на них охотится.

А тифлисский двор как-то соединялся с городом в целом. Каждое городское событие в этом дворе обсуждалось.

Я очень хорошо помню, что на весь наш «отсек» (две галереи друг над другом) было одно радио — у Мосеса-домоуправа. Этот Мосес, красный такой мужчина с лысиной, всегда спускался по лестнице в 8 часов (когда уходил «Мацони! Молоко!»). И каждый раз к нему неслось: Мосес! Мосес! Москва держится?» Он отвечал: «Держится». Это, наверное, была еще одна особенность той дворовой жизни — все, что происходило, связывалось с личностью человека, живущего в этом дворе. Поэтому каждый человек становился необыкновенно значительным. Ведь не думали же всерьез эти люди, включая мою очень образованную тетю, что узнать об этом надо у Мосеса. Но узнавали у него.

Еще помню: в тифлисском дворе у каждого была своя история, и от этой истории он никуда не мог деться. Время там было только повторяющее, закрепляющее само себя, но и неотменимое. Бег времени ничего не значил. Моя бабушка была когда-то хозяйкой всего первого этажа, дочерью известного человека, женой трагически погибшего лидера армянского освободительного движения. Сегодня она была слепая и нищая старушка. Но значимо было не то, что она сегодня, а то, кем она была вчера. Так ее все и называли — мадам Шарикян. Обращались к ней за всякими советами, хотя ничего значительного в ней самой не было. Образ был закреплен, изменить его было уже невозможно.

В 1949 (или позже) пришел из армии Серож из подвала. Был он там рядовым. Зашел в каждую комнату (двух первых ярусов, конечно) выпить чая с вареньем. И везде спросили почтительно: «Серож, война будет?» Не помню, что он отвечал, но очень значительно.

В Тифлисском дворе было по-своему натуральное хозяйство. У нас на балконе, например, жил сапожник, и, конечно, чинили обувь все у него. Дальше жила женщина, работающая в магазине, и к ней ходили покупать, а если не было денег, брали в долг. Жила красильщица: у нее красили (если не было денег, в долг). Жила портниха — у нее шили. Я думаю, потому и были такими бедными мои соседи по двору, что они, в основном, обслуживали своих же соседей. И денег почти не брали.

Как социальные бури влияли на дворовое общество? Разобщало это людей или, наоборот, сплачивало? Я была очень мала, но поскольку все прошло через нашу семью очень сильно, а отчасти оттого, что я начала очень рано читать, я как-то краешком осознавала: что-то происходит. Тифлис был не на линии фронта. К тому же юг есть юг: зелень, фрукты, овощи растут даже в войну. Но фрукты, овощи хлеба не заменяют. Я помню страшный голод, и этот голод был общим для всех жителей нашего двора, для всей азиатской изнанки нашего квартала. Это были хлебные карточки, нерабочие, то было полное отсутствие жиров, мяса. Полное отсутствие мыла. Я не могу сказать, что война сплачивала, потому, что сплачивать было уже некуда. А репрессии? Конечно, страх жил. Были во дворе люди, которых боялись. Напротив жил человек, которого все боялись, и говорили, кто он. Когда он проходил, все замолкали, двери закрывались, он проходил, как зачумленный. Но он был один, такой человек.

Ну, а в Москве послевоенный голод ударил с большой силой по детям. У нас на ладошках были выведены номера чернилами, это были номера наших очередей. Между нами было нечто, о чем я читала только в литературе о заключенных: дружба, которая заключалась в том, что мы вместе ели. Была такая девочка Галя Петрова. Мы с ней особенно не дружили, она была младше, но мы вместе ели. У нас было место в лопухах (ведь во дворе растительность необычная. Когда становишься взрослым, поднимаешься слишком высоко и не видишь, что это лес, похожий на первобытный). Мы забирались в эти лопухи и каждый приносил свою еду. Она приносила квас в баночке, лук. А я фасоль, иногда — маргарин. Зачем-то это нам надо было, ведь можно было дома съесть. Но мы не доедали дома, чтобы съесть вместе. Это был тоже ритуал дружбы.

Но что-то было и в московском дворе, напоминавшее, как ни странно, тифлисский двор. В 46-м году решено было сделать газоны. Двор был страшный, с остатками маскировки, хлама. Управдом был дядя Семен. Землю рыли все вместе. А сеять должен был он. Он ходил и разбрасывал семена. Все сидели и смотрели, а женщины говорили: «Как ты хорошо это делаешь». И ещё он сказал: «По настоящему это надо делать без штанов». Я тогда этого не поняла, а потом в учебнике по фольклору прочла, что это такой обычай.

Я говорила, что двор расширял жизнь, а не сужал. Как? Очень просто: родные, знакомые, друзья, ученики, пациенты, клиенты каждого впитывались своими мирами в мир каждой семьи. Все мои подруги «жили» на нашем балконе. Когда я несколько лет назад приехала туда с московской подругой, не то её поразило, что меня встретили, как родную, а то, что родственным был расспрос о моих школьных подругах… Частные ученики моей тети тоже были как бы детьми всего двора. Когда курдяночка Хатуна поднималась на наш ярус, её останавливали соседи и начинали говорить (на трёх языках), что она, Хатуна, должна гордиться тем, что с ней занимается такая женщина, которая была отличница, у неё была золотая медаль, она училась в Петербурге, муж был академик (хотя муж академиком не был), которая знает языки, которая сейчас бедная, но раньше была такая-сякая. Что она не должна её мучить, что она должна хорошо учиться, должна ценить. Хатуна смотрела на всех своими огромными прекрасными глазами и улыбалась. Она была безнадежная ученица. Ничего, кроме «Хатуна», она так и не выговорила по-русски. Был ученик Стёпка, который очень терзал мою тётю, потом меня, когда я стала с ним заниматься. Однажды его во дворе все поймали, окружили, сильно пристыдили, и это до него дошло. На другой день он объявил, что его папа узнал, как он плохо учится, и «сапсэм хотэл из сэрдца вынуть». «Чуть не убил меня!» — сказал он гордо.

Была ли в тифлисском дворе «стойкая персоналия»? Закреплённые роли: мудрец, юродивый? Этого слова там не знают, а была, к несчастью, одна сумасшедшая. И, конечно, Главная Бабушка, и «ученый человек», которым все гордились, и непутевая семья, и образцовая. И притча во языцех: «Хорошие люди, а бездетные». Они взяли девочку из детдома, и то — как, откуда, какая способная, балерина — стало легендой двора.

Была и Красавица. Красивых женщин много, но Красавица — это совсем другое. Она была из углового полуподвала, росла с мамой и тетей. Золушка, ждущая принца, ходила в синем, опустив глаза. Сейчас известная актриса. Ну и Мессалина своя была — как без неё: совсем рыжая, с мужским голосом.

…Жив ли тифлисский балкон? Я уже говорила: многое узнаешь, когда приезжаешь, но не всё, не всё. Разносчиков больше нет: никто не знает, куда делись наши «Мацони! Молоко!» Кто-то застеклил галерею, отделился. Но есть ещё и ярусы, и сцена. И так же капает вода из крана.

Заметили ошибку в тексте?
Пожалуйста, выделите её мышкой
и нажмите Ctrl+Enter.
Система Orphus