Статьи и эссе | Утопия и антиутопия | Встреча с Оруэллом

Встреча с Оруэллом

Москва, Книжное обозрение, 20 мая 1988 г., № 21

В июне 1949 года одновременно в Лондоне и Нью-Йорке большим по тем временам тиражом — 25 500 экземпляров — вышел в свет роман Джорджа Оруэлла «1984». В одной из первых рецензий он был назван «книгой века» и сохранил этот титул до сего дня. Многократно с тех пор переизданный на 60 языках, экранизированный и телеэкранизированный, роман признан «самой читаемой из серьезных книг XX века». У него очень высокий индекс цитируемости; по популярности среди интеллигенции он соперничает с книгами Сартра и Бердяева, Джойса и Кафки; по успеху у рядовых читателей догоняет детективы и любовные романы. В какой-то мере это и любовный роман — love story, и политический детектив. Но это и философская проза, и социальный манифест. А то, что и правые, и левые, традиционалисты и альтернативники, консерваторы и лейбористы считают эту книгу своим манифестом, своим заветом, позволяет предположить, что ее доступность и прозрачность обманчивы, что ее глубинный смысл ускользает от поклонников всех направлений. Скорее всего, смысл этот — общий для всех. Именно поэтому видится закономерной публикация «1984» и у нас в стране. Роман Оруэлла и его эссе готовятся сейчас к печати в издательстве «Прогресс».

«Я никогда не видел человека, так мало похожего на писателя и, пожалуй, вообще на житейское существо… Он был похож на литературный персонаж, на героя книги, скорее всего на Дон Кихота: невероятно длинной и худой своей фигурой и узким, длинным, с продольными морщинами лицом», — вспоминает его близкий друг Ричард Рис.

В сегодняшней борьбе за Оруэлла нет ничего странного: потомки всегда борются за классиков. А Джордж Оруэлл — вопреки многому из того, что раньше о нем писали некоторые наши критики, — не «политический памфлетист», а классик английской литературы, имя которого стоит в ряду со Свифтом и Диккенсом; реформатор английского литературного языка, чьи тексты изучаются в колледжах и штудируются в университетах как образцовая английская речь; политический писатель масштаба Джонсона и Гоббса, с эссе которого «Политика и язык» начинаются курсы политологии во многих университетах мира; блестящий литературный критик, мимо работ которого о Свифте и Диккенсе не проходит ни один специалист.

Именно классичность Оруэлла определяет его смысл и значение для советского читателя. Один из синонимов классичности — всемирность. Немыслимы современные западные литературы без Толстого и Достоевского, а мы не можем понять пушкинскую весну нашей литературы без Байрона и Вальтера Скотта. Глубокое чувство родственности Диккенсу, о котором говорил Достоевский, точнее всего определяет судьбу английского (равно как и французского, и немецкого) слова в России. Но судьба Оруэлла в этом ряду — иная, единственная. Он стоит в отношении к нам иначе, чем его современники, прошедшие школу русского романа. Англичанин, не знавший ни одного русского слова, никогда не бывавший на нашей земле, он пережил российскую трагедию, как личную. «Я думаю, что в последнее десятилетие не было ни одного дня, когда бы он не терзал себя мыслью о России, о Сталине, о голоде, об исчезающих людях», — пишет мемуарист, очень близкий ему человек. Крайнее истощение и преждевременная смерть были не только следствием лишений и нечеловеческого труда, но и расплатой за глубочайшее вживание в роль мыслящей и чувствующей жертвы политического террора. Эта роль соответствовала его душевному складу и характеру таланта. «Он хотел быть, — пишет один из его друзей, — голосом молчаливых жертв: детей, китайских кули, судомоев, безработных, бродяг, шахтеров, приговоренных к повешению, каталонских крестьян и жертв революционных трибуналов». Перечисленное здесь — не риторический образ, это действующие лица, персонажи его небольшого автобиографически цельного литературного наследия: 5 романов, сатирическая сказка, три документально-художественных эссе, сборник стихов и 4 тома критики и публицистики. Из этого наследия первой придет к русским читателям его «Ферма животных», к сожалению, только к горстке читателей — подписчиков журнала «Родник» (№ № 3–7, 1988 г.), взявшего на себя честь и мужество представить Оруэлла стране, о которой он думал так много.

Написанная в 1944-м и опубликованная (после больших трудностей с изданием) в 1945 году, «Ферма…» была первой его попыткой осмыслить новейшую историю и первой принесла ему мировую славу. Это был его ответ английским сталинистам, болтавшим в своих креслах у каминов о «цене прогресса», «трезвом и реалистическом отношении к насилию», «необходимых жертвах»; ответ «лукавым интеллектуалам, тайно обожающим власть», тем, кто, подобно Черчиллю, готов стоять навытяжку перед жестокостью и коварством. Изобразив их в своей сказке в виде «интеллектуальной элиты — свиней», возглавляемых «боровом с трубкой», Оруэлл рассказал в своей сказке и о способе, с помощью которого свиньи эксплуатируют простодушный и работящий домашний скот, — особом хитром языке, плотно закрывающем подлинный смысл речи. Позже, в романе «1984», он назвал этот язык новоязом. Лозунг, управляющий жизнью на аллегорической «ферме»: все животные равны, но некоторые животные более равны, чем другие, — облетел весь читающий мир, и смех, который он вызвал, означал, что обаяние злой силы меркнет, что она осмеяна. Но автор сказки знал, что это ненадолго и что психология рабства в той или иной форме торжествует на земле. Это был «неприятный факт», а способность смотреть в глаза «неприятным фактам» и есть, по Оруэллу, сущность литературного таланта.

Жизнь позаботила столкнуть его с «неприятными фактами» в раннем детстве. Даже в торжестве мировой славы он не забывал себя в детстве — маленького Эрика Блэра — питомца элитарной подготовительной школы, которого попрекают бедностью и секут за обычные у нервных детей ночные неприятности. «Я рано познал, что закон жизни — постоянный триумф сильных над слабыми… Я не мог ни изменить этот мир, ни стать сильным. Но я мог признать свое поражение и сделать из него победу».

Затем был знаменитый колледж Итон, открывавшаяся светская карьера, но теперь уже он искал «неприятные факты», упорно опускаясь в самые темные, грязные и больные пласты жизни. Отпрыск обедневшего, но старинного аристократического шотландского рода Блэров, взявший себе простое и грубоватое имя Оруэлл, физически слабый и неловкий, хронически больной с детства, он не должен был играть в жизни эти роли: быть полицейским в Бирме и впасть в тяжкий «колониальный грех»; потом «собачьей жизнью» чернорабочего и бродяги в Париже и Лондоне искупать «преследовавшие воспоминания о лицах обиженных подчиненных и азиатских слуг»; не должен был, будучи пацифистом по убеждениям, сражаться с фашистами на Каталонском фронте трагической Испанской войны и в бессильной ярости наблюдать расправу над боевыми соратниками — ополченцами Каталонской армии свободных профсоюзов (ПОУМ), обвиненными в измене той же силой политического террора, которая в это время свирепствовала в России. Испания была кульминацией движения Оруэлла навстречу «неприятным фактам»; его настроения и склонности именно тогда, в 1936 году, превратились в позицию, с которой он уже не сходил до конца. Он пишет об этом с обычной откровенной точностью: «Я прошел нищету и пережил изгойство. Это усилило мою природную ненависть к господству, так же как служба в Бирме научила меня понимать природу империализма. Но всего этого было недостаточно для точной политической ориентации. Испанская война и другие события 1936–1937 годов встряхнули и перевернули меня, и я понял, на чем стою. Каждая строчка моих серьезных работ с 1936 г. написана прямо или косвенно против тоталитаризма и в защиту демократического социализма, как я его понимал».

Но то, что Оруэллу казалось «точной политической ориентацией», его современникам представлялось головоломкой. Постоянный и ведущий сотрудник левых газет и журналов, голосующий только за лейбористскую партию и даже вступивший (правда, ненадолго) в ее крайне левую фракцию, он всю жизнь был яростным критиком социалистических кружков и направлений, считая, что в Англии социализм — «религия простого человека» — узурпирован английскими интеллектуалами, мечтающими «разрушить старый эгалитарный социализм и создать иерархическое общество, в котором они были бы на вершине и протест против них стал бы физически невыразим».

И эта установка Оруэлла, которую сегодня называют «альтернативной» и «неонароднической», определила своеобразие картины мира в его итоговом романе.

Мир 1984 года…

Поделили 3 сверхдержавы: Евразия, Океания и Истазия, постоянно воюющие друг с другом по стратегической формуле 2+1 с регулярной перегруппировкой внутри формулы. В начале романе Океания в союзе с Истазией воюет с Евразией, идет круглосуточная «неделя ненависти к евразийцам», но на шестой день один из ораторов на митинге получает записку и быстро пробегает ее глазами. «Ни голос, ни жесты, ни слова его не изменились, но все имена стали другими. Зыбь пробежала по толпе, но никто не проронил ни слова, Океания воевала с Истазией!».

Сверхдержавы идеологически подобны и военно-технически равноценны, поэтому ни одна не может победить. Все три обладают оружием массового уничтожения, но ограничиваются «мелкими реактивными бомбежками». Если бы они условились жить в постоянном мире, с военно-политической точки зрения ничего бы не изменилось, поэтому лозунг «Война — это мир» соответствует логике двоемыслия, заменяющего в этом мире мышление.

Столь же логичен второй лозунг «Невежество — это сила». Война и вооружение, разрушая экономику, препятствуют материальному прогресс, который мог бы избавить население от дремучего невежества и сделать его менее послушным сверхтоталитарной власти. Скудость, убожество, острейший дефицит, по Оруэллу, не следствие сверхтоталитаризма, а условие его существования. Ибо мир Оруэлла, в отличие от миров Замятина и Хаксли, — «не мир стали и цемента, всемогущих машин и грозного оружия…, а приходящие в упадок мрачные города, где вяло бродят полуголодные люди в рваных ботинках, да кое-как залатанные дома прошлого века, от которых несет капустой и грязными уборными». Основной физический тип этого мира, изображаемый на плакатах, — не «рослый мускулистый юноша и девушка с крепкой грудью, оба белокурые, загорелые, ясноглазые», а робкие люди, которые «тщедушны, темноволосы, уродливы и как-то изогнуты — особенно этот жукообразный тип плодился в Министерствах». Их в Океании четыре: Любви (Минлюб) — там допрашивают и пытают; Правды (Минправ) — там фальсифицируется социально-политическая действительность; Богатства (Минбог) — там фальсифицируется экономика и Мира (Минмир) — оно организует и ведет войну.

Океанией правит элита совершенно нового типа, свободная от иллюзий и самообмана, четко знающая, что ей ничего не нужно, кроме власти. Она сделала важнейшее политическое открытие: коллективизм основа олигархии. Непогрешимая в глазах окружающих, она в своем кругу умеет видеть и исправлять ошибки и готова пожертвовать любым своим членом ради усиления групповой власти. На этой основе держится пирамидальная основа Океании. На вершине таинственный «мужчина с большим красивым лицом и черными усами», — всемогущий, всезнающий, источник всех побед, средоточие всеобщей любви и страха. Под ним «мозг» Океании — Внутренняя партия, составляющая около 2% населения; ниже «руки» Океании — Внешняя партия, т. е. служащие идеологии — приблизительно 13% населения. Основание пирамиды — темные и безгласные «пролы»: солдаты и рабочие военных заводов. Африканское население, переходящее по ходу войны из рук в руки, считается несуществующим. Рабами их называть нельзя, ибо — согласно третьему лозунгу — «Свобода — это рабство».

Не сразу понятная абсурдность этого мира состоит в том, что «Внешняя партия» существует только для одной цели — поставлять свежие жертвы в подвалы Минлюба. Этот абсурд, как признает идеолог Ангсоца, второй главный герой романа О’Брайен, человек «с тяжелым… но интеллигентным лицом», создан намеренно, с холодным, точным расчетом, как «полная противоположность глупым, гедонистическим утопиям, о которых мечтали старые реформаторы… Прогресс в этом мире будет означать только усиление боли. Старые цивилизации провозглашали, что они будут построены на любви и справедливости. Наша построена на ненависти».

Трагедия неистинности

Один из величайших образов мировой литературы — Великий инквизитор Достоевского — обрекает людей на страдания под лозунгом: «Я гоню вас в рай!». Образы деспотов во всех антиутопиях XX века представляют собой интерпретацию темы Великого инквизитора. Оруэлл создает качественно новую версию мирового зла, опираясь на свое понимание соотношения утопии и действительности. Утопия — «детище добрых и потому слабых» — никогда не сможет осуществиться, но, пока она существует как образ, мысль и слово, она мешает сбыться мечтам «злых и потому сильных», связывает им руки, заставляет приспосабливаться к понятиям и чувствам большинства. Поэтому из века в век борьба за власть идет под лозунгами братства, равенства и свободы. Только в XX веке, пишет Оруэлл (и в романе, и в своей публицистике), изобретение ядерного оружия и сознание науки об управлении сознанием позволяет властолюбивому меньшинству отказаться не только от реальной политики равенства и свободы, но и от самих этих слов и понятий. Неконтролируемая словом реальность превратится в кровавую сиюминутность. Через систему языкового тренинга в Океании из сознания «вырезается» идея другого времени — все равно прошлого или будущего. Утопия и ностальгия в ней — два «мыслепреступления», равно караемых смертной казнью. В Минправе в соответствии с конъюнктурой вчерашний день полностью подгоняется под злобу сегодняшнего: цифры, имена, события — все «Правдовдомыслящие»-то есть «двоемыслящие» — этого как бы не замечают, ибо они обладают способностью в любую минуту не только уничтожить, но и восстановить правду, т. е. помнить об истине, когда лжешь, и быть готовым ко лжи, когда говоришь правду, и при этом манипулировать памятью бессознательно, чтобы не возникло чувство тревоги, смятения, вины.

Но у героя романа Уинстона Смита эти чувства возникают. Этот конфликт и дает толчок сюжету.

Интеллектуал, занятый конструированием идеологической истории своего общества, вдруг обнаруживает, что ему не под силу запись в личном дневнике. «Все, что он должен сделать, — это занести на бумагу томительно долгий беспокойный монолог, пробегавший в его сознании годы. Но сейчас монолог вдруг оборвался. Странно, что он не только потерял способность выразить мысль, но даже забыл, что хотел сказать». На самом деле то, что он хотел сказать, лишено положительного нравственного смысла — он просто хотел обличить ненавистные власти, которым рабски служит, поймать их на лжи. Утвердиться в своей ненависти! Но у него нет своих слов.

Нравственное освобождение, дар мысли и речи дает Уинстону не ненависть, а любовь. Ведь его память хранит не только клочок старой газеты, ловящий с поличным официальную пропаганду на лжи, она хранит и другое воспоминание, пробуждающееся в мучительных снах о матери и сестре, уничтоженных, когда он был ребенком. Тогда он, маленький голодный зверек, видел в них только конкурентов в борьбе за кусок хлеба, который буквально вырывал у них изо рта, даже изо рта умирающей сестренки. Все это растаяло, стало нереальным. Но вот он начал писать дневник, и они явились ему во сне. Мать была где-то глубоко внизу, с маленькой сестренкой на руках: «где-то в подземелье, может быть на дне глубокого колодца. Но это дно опускалось, уходило все ниже…».

Воспоминание ранило его сердце, потому что он не успел ответить матери на ее любовь и потому, что он знал, что она умерла с сознанием жертвы и долга, а всех этих чувств теперь просто не было. «Были страх, ненависть и боль, но не было ни возвышенных чувств, ни великой скорби, которые светили ему сквозь зеленую воду из уходящих глаз матери и сестры».

Этот страшный сон незаметно перешел в блаженную грезу о зеленой лужайке, рядом с которой невидимо струился прозрачный ручей. Он узнал ее: это была Золотая страна — Утопия, и по ней шла темноволосая девушка, небрежно и грациозно сбрасывая с себя одежду. «И Большой Брат, и Партия, и Полиция Мысли словно были отменены одним прекрасным и свободным движением руки».

Джулия, девушка из грезы, как и положено в романе, становится его возлюбленной, тайной женой, и им кажется, что в этом — в своей любви — они свободны и независимы от власти.

Джулия считает себя трезвым и даже циничным человеком. Она знает, что раньше или позже попадет к палачам, и они заставят ее «расколоться». Но она убеждена, что в глубине души останется прежней. «Можно заставить человека сказать, что угодно, но нельзя заставить его сказать это искренне, — говорит она Уинстону. — Нельзя заставить его предать в душе, потому что в душу влезть нельзя».

И вот они встретились после застенка, пустые и безразличные друг к другу. И вновь Джулия, первой когда-то начавшая их тайную любовь, первой говорит правду: они предали друг друга именно в душе. «Иногда они угрожают тебе таким, что страшнее всего на свете, и тогда ты говоришь: „О, делайте это не со мной — с ним“. Потом ты, может быть, хочешь себя убедить, что это была уловка, а в душе ты не желал этого другому. Но это неправда. Ты хотел этого, потому что у тебя не было другого спасения». И Уинстону нечего возразить, хотя его крестный путь в застенке был и длиннее, и мучительнее. Ведь он — интеллектуал, и превращение его в ничто, в мокрое пятно, невозможно без уничтожения мысли, логики, рефлексии. И пока он видит, что пальцев на руке О’Брайена — четыре, а не пять, пока он знает, кто он, почему сюда попал, пока понимает, что его признания и оговоры — ложны, он живет, то есть любит Джулию и, предавая ее днем, в слезах простирает к ней руки во сне. Только когда О’Брайен отвел его в 101-ю комнату и приблизил его лицо к клетке с голодными крысами, и тело его забилось, закричало: «Сделайте это не со мной! С ней!»… — вместе с любовью рухнуло сознание. Из подвалов Минлюба он вышел мертвецом, и вскоре «он, наконец, понял смысл улыбки, таящейся за темными усами… Как тупо и самоуверенно он бежал от любящей груди! Две пьяные слезы скатились по его носу… Борьба кончена. Он одержал победу над собой. Он любил Большого Брата».

Чтобы читатель ощутил всю меру обобщенности оруэлловского образа, сообщаю биографический факт: кабинет Оруэлла в радиостудии был под номером 101! Почти всю войну он работал на голодном пайке на круглосуточном антифашистском вещании. Это был его солдатский пост: для армии после тяжелого ранения в Испании он не годился. Еще одна благородная страница биографии? Но он переживал ее как очередной акт «трагедии неистинности» — духовной ситуации всех его романов и очерков. Он жаловался друзьям, что «пропаганда даже в лучших целях имеет дурно пахнущий привкус», что «за всем стоят властолюбивые амбиции», что и здесь его преследует испанское видение — «сапог на лице человеческом». Поместив героя в 101-ю комнату, он превратил свой роман в лабораторию, где проводится жестокий эксперимент над человеком: если ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с ним силой? Превозмогая сопротивление своего просветительского романтического донкихотского естества, Оруэлл ответил: «С человеком можно сделать все». Он отверг легенды о стальных героях, произносящих пламенные речи, когда их пытают электрическим током, потому что он понимал: верить таким легендам — значит допускать возможность пыток, оправдывать их — хотя бы как «проверку подлинной человечности». Воспитанный, как и все мы, на том, что «человек — выше…», «человек — сильнее…», «человека — невозможно…» и т. п., он хотел заставить людей понять, что нельзя надеяться на возможность сосуществования человека со злом. Доведя до фантастических, абсурдных пределов сегодняшние проблемы, Оруэлл отнимает у нас надежду, что можно и дальше жить, их не решая.

Заметили ошибку в тексте?
Пожалуйста, выделите её мышкой
и нажмите Ctrl+Enter.
Система Orphus